Великий распад. Воспоминания
Часть 8 из 13 Информация о книге
Вице-губернатором при нем в Екатеринославе был блестящий флигель-адъютант Рокассовский, впоследствии «отец» Тамбовской вотчины. Рокассовский столь же был мастер выпить, сколь Дурново покушать. А пастырь екатеринославского дворянства Алексеев любил и то, и другое. В ту пору строилась Екатерининская жел[езная] дорога. Наживая бешеные деньги, инженеры пропивали их с дворянством. И пир шел горою. Кое-какие недоразумения помещиков с крестьянами усмирялись лаской Ивана Николаевича и розгами Рокасовского. В общем, однако, Екатеринославская губерния славилась своим почитанием начальства. Поэтому после Дурново туда был послан княжить брат Юрьевской, кн[язь] Долгоруков171. Beau-frère[72] царя, не довольствуясь хлебом-солью, с которой его встречало население, потребовал, чтобы при объезде им губернии путь его устилался коврами. Режим ласки при нем в значительной степени уступил режиму розог. Но понятно, сумасшедшим сочли бы того, кто бы предсказал, что Дурново и Долгорукова через пару десятков лет сменит в Екатеринославе… батько Махно172. Дурново сделали министром за его осанку, баки, бас и ласковость173. В эпоху российского распада это был самый глупый, но и самый счастливый из министров. При нем не было ни покушений, ни погромов, ни катастроф (не считая Борок). После толстовского нажима крамола притаилась, а Россия в комок сжалась. Фактическим министром вн[утренних] дел был, понятно, Плеве, управлявший полицией и подсказывавший Дурново все, что требовалось для министерского обихода. Как затишье перед бурей момент этот (80-ые годы) вообще характерен. Россию точно в теплую жижицу погрузили. Вылезать из нее неохота была ни реакции, ни оппозиции. Либеральным ведь в ту пору почиталось даже «Нов[ое] время», а «Русск[ие] ведомости]» с «Отечественными записками» стояли на крайнем левом фланге. За «либералов» сходили даже Муравьев – министр юстиции и Ванновский – военный. Финансами управлял тишайший и кротчайший Бунге, путями сообщения] – придурковатый адмирал Посьет. Скис после смерти Толстого Победоносцев, а лукавый Делянов соперничал показным добродушием с Дурново. Земские начальники и церковно-приходские школы довершили «умиротворение» России. Безмятежно пороли народ Рокассовские, Анастасьевы, Лукошковы, на Страстном бульваре поучал государственности Катков, а в Гродненском переулке кн[язь] Мещерский. Временщиков не было – под ласковый бас Дурново выровнялись все: и умные, и глупые, деловые и слюнявые. Даже умнейший Муравьев и энергичнейший Ванновский прятали свои когти. И только когда в эту жижицу бухнулся Вышнеградский, а затем Витте, жижица забурлила. Оживала, собственно, одна экономика. Политика еще дремала, что и дало возможность «милейшему» Ивану Николаевичу сочинить единственный исторический документ за всю его государственную деятельность – шпаргалку Николаю II о «бессмысленных мечтаниях»174. После этой шпаргалки Дурново, считая свой долг перед отечеством исчерпанным, отдался чревоугодию и при содействии Витте и банкира Ротштейна поправлению своих расстроенных средств. Ему удалось провести в министры путей сообщения своего личного друга и услужливого кредитора, бывшего ростовского дельца Кривошеина175. Это была его последняя услуга России. Пристроив за богатых мужей своих двух дочерей176, поправив дела и выхлопотав себе крупную аренду, этот счастливейший из министров сумел вовремя ретироваться, выпросив себе пост председателя Комитета министров. * * * После очень короткого министерства Горемыкина, которому сломил шею Витте, хозяином русской внутренней жизни стал «Митя» Сипягин. По своему интеллекту он был не выше Дурново. По рождению – ланд-лорд. По душе – добрый и честный малый, по воспитанию – человек «порядочный». Карьеру свою, как и Дурново, он сделал в дворянских учреждениях, а потом губернаторствовал. Но у Мити Сипягина была одна из первых в России охот. Что и было его главным козырем в карьере. При дворе он занимал пост обер-охотника (обер-егермейстер); а будучи московским губернатором, откармливал вел[икого] кн[язя] Сергея и московское дворянство. Чрезвычайно тучный и необыкновенно плешивый (без волос даже на затылке), с какими-то нелепыми заячьими ушами, он производил впечатление человека, с которым вот-вот случится удар. Но карие глаза его светились совсем по-юному, а широкий, рыбий, беззубый рот вечно улыбался. В общем он был симпатичен и казался поднятым из люльки младенцем под увеличительным стеклом. Насколько помнится, Сипягина сделали сначала главнокомандующим[73]учреждениями императрицы Марии177. Он был близкий друг гр[афа] Шереметева, а Шереметев – императрицы Марии Федоровны. Как милое упитанное дитя, Сипягин всех любил, а главное – позволял себя любить. Казалось, у него и забот других в жизни не было, как – чтобы его любили. О посте министра внутренних дел, во всяком случае, он не мечтал. Его разглагольствованиям о политике, о России нельзя было снисходительно не улыбаться – так мог говорить только ученик младшего класса из Катковского лицея. Но самая его манера говорить, мешая слова в огромном рту, как жито лопатой, вечная улыбка и наивный блеск глаз – чрезвычайно смягчали впечатление дикой реакционности его мыслей. Казалось, он шутил. Даже его политический ментор – кн[язь] Мещерский – считал долгом от времени до времени уклонять «Митю» влево. Митя легко сдавался. Набив рот красным ростбифом, с подвязанной по-детски салфеткой, весь лоснясь, этот лопоухий егермейстер, вечно шутя, решительно со всеми соглашался. Так дошутился он до министерского портфеля. Даже друзья Сипягина ахнули от страха за него. Только Шереметев и Мещерский, дотащившие этот груз до такой высоты, подбадривали себя: – Ничего, ничего – выучится. «Митя» неглупый… Умнее, чем кажется. Ошалев сначала, Сипягин, однако, принял шутку всерьез. Стал меньше есть, перестал охотиться и даже… улыбаться. Но серьезность и величавость не шли к нему – Митя похудел и подурнел. За обедом он уже спорил и даже поучал. Не будучи трусом, как гр[аф] Толстой, он не вмешивался в дела полиции и не берегся. Он… поверил в свою провиденциальность. Он… решил перевоспитать Россию. С этой целью он сочинил Домострой XX века – поучение губернаторам, земствам, всем чинам вплоть до земских начальников и становых178. Он был убежден, что все добры и только дурно воспитаны. Попав в орбиту Победоносцева, Муравьева и других «умниц» этой эпохи, вдохновляемый Шереметевым и Мещерским, этот большой ребенок никак не мог найти себя. В Государственном Совете над ним хохотали, в Царском – его ободряли, на Гродненском пер[еулке] (у Мещерского) и на Фонтанке (у Шереметева) начиняли. Митя плелся, кряхтел, спотыкался. Его Домострой перекраивал кн[язь] Мещерский, а Лопухин (начальник полиции) рекомендовал осторожность179. В качестве бумажного паяца, которого дергала за веревочки реакция, за которым пряталось делячество (Витте) и по которому стучал псевдо-либерализм тогдашней сановной оппозиции, Сипягин и не ускорил, и не замедлил российского распада, а лишь явился закономерным звеном в цепи, захлестнувшей Россию, – пожалуй, даже звеном из более благородного металла, чем его предшественники и заместители. Сипягин был незлоблив и не мстителен. Как сейчас помню его за обедом, когда стряслась амфитеатровская история с фельетоном в газете «Россия» об «Обмановых»180. Ему только что телефонировал об этом начальник управления по делам печати (кажется, кн[язь] Шаховской), и он только что дал распоряжение об аресте Амфитеатрова и Сазонова, о высылке первого в Нарымский край, второго – в Псков, и о закрытии газеты, где появился амфитеатровский фельетон. На бедном «Мите» лица не было. Даже ростбиф не разгладил морщин его голого черепа. А заячьи уши побагровели и вздрагивали. – Я не понимаю… Не постигаю… Как литератор мог унизиться до такого пасквиля… – шлепал его язык в набитом рту. – Ну, либерал, оппозиция… Допускаю… Но чтобы вторгаться в частную жизнь Государя… И так подло… Нет, я был лучшего мнения о нашей печати… Все молчали, а «Митя» не успокаивался. – Главное – никто ничего не заметил. Даже Шаховской. И дневной, и ночной редактор читали… Все словно сговорились глаза закрыть… А я сейчас заметил… Грязнейший, возмутительнейший пасквиль… Оскорбление величества… И что всего возмутительнее, – отрицает. Знать не знаю и ведать не ведаю… Писал в нетрезвом виде… Может, что сбрехнул, а намерения не имел… – Повесить, – решил кто-то. – Ну, зачем же… Пусть прогуляется по морозу, протрезвится. Черт его ведает. Может, и взаправду нечаянно. Ведь в «Нов[ое] вр[емя]» раньше писал, да и сейчас клянется в монархических чувствах… Как их разберешь, этих писак… Я и говорю – воспитания нет… Ни малейшего джентльменства… Повальное хамство! Сипягина убил в швейцарской Государственного] Совета переодетый в адъютантскую форму эсер Балмашев. Явная оплошность полиции. С простреленной печенью и шеей, корчась в агонии на диване швейцара, Сипягин лепетал: – Как перед Богом зла никому не желал. За что убили?181 Глава VII Плеве В центре распада русской государственности стоят два умнейших – хотя и по-разному – государственных деятеля, по-звериному друг друга ненавидевшие – Плеве и Витте. Если Витте сравнивали с Фуше182, то Плеве можно назвать русским герц[огом] Альба. Сын бедного шляхтича какого-то белорусского местечка, Плеве проделал всю свою карьеру без виттовских наскоку и нахрапу, исключительно каторжным трудом, изумительной смесью бархатистости и стали, вкрадчивости и цинизма, умением ненавидеть, поймать, подсидеть. Он уступал Победоносцеву в научности, но не уступал Витте в беспринципности. Такой же интриган и карьерист, он был головою выше Витте по инстинкту и навыку государственника и безмерно культурнее своего соперника. И он гораздо дольше ждал своего дня (будучи гораздо старше Витте)183, накопив в своей холодной душе гораздо больше яду и мести. В среде русской высшей бюрократии Плеве всегда считался кандидатом в министры, но все почему-то были убеждены, что министром он никогда не будет. Как только перебирали возможных кандидатов на освобождавшийся министерский пост, и очередь доходила до Плеве, все хором соглашались: – Ну, Плеве нельзя… Почему нельзя? К осанистому сановнику с бархатным голосом, твердым, красивым профилем и стальными глазами у всех был не то страх, не то отвращение. На российском Олимпе Плеве был тем, чем бывают в свете попадающие туда парвеню. Парвеню считался и Витте. Но его считали еще и вундеркиндом. А для вундеркиндов закон, как известно, не писан. Как и все юристы той эпохи, Плеве в свое время либеральничал, что не помешало ему стать при гр[афе] Д. Толстом во главе полиции184. Ведь либеральничал же на том же посту впоследствии и Дурново, а потом и творец Азефа – Лопухин. Покуда полицейское дело в России руководилось юристами, оно как-то уживалось с либеральными, т[о] е[сть] освободительными чаяниями. Либерализм в России вообще ни к чему не обязывал. В Булыгинской комиссии, стряпавшей Булыгинскую Думу, на крайнем левом фланге, т[о] е[сть] во главе «конституционистов», сидел Трепов185. Несколько дней спустя после своего приказа «патронов не жалей»186 у него был интимный разговор с товарищем по полку, и суровый диктатор произнес буквально следующее! – Моя забота – спасти династию. А какими средствами, безразлично. Конституция, так конституция! Но я не остановлюсь и перед поголовным расстрелом. Если до известной степени о спасении династии заботился и Витте – отождествляя с династией себя, – то для Плеве этой заботы не существовало. Перешагнув к власти через труп презиравшегося им Сипягина, этот российский Альба, смертельно уязвленный в своем самолюбии еще тогда, когда кресло покойного гр[афа] Толстого занял «милейший» и ничтожнейший Ив[ан] Николаевич] Дурново, получавший удар за ударом по своему безграничному самомнению, – этот умнейший из русских государственников, лукавейший из интриганов и, пожалуй, честолюбивейший из выскочек (Витте не в счет), выкрест и перебежчик187, пасынок класса, эксплуатировавшего его труд и талант, – Плеве только у власти распрямил свои нервы, выпустил долго спрятанные когти и, как собранный в комок тигр, бросился на свою жертву. А жертвой этой была вся Россия. Для Плеве не существовало ни отечества, ни династии, ни правых, ни левых, не существовало даже ни революции, ни реакции – существовал лишь стальной аппарат власти, наподобие гильотины, кнопка коей была у него под рукой. Под ножом гильотины были все, кто ему мешали, все, кто отравили его лучшие годы и, быть может, чистые намерения. Была ли жестокость этого человека патологической спазмой, подобной спазмам Грозного, Бирона и теперешних владык России? Кажется правдоподобнее, что при иных обстоятельствах Плеве, как и Столыпин, могли бы оказаться иными. Рожденный для власти и основательно к ней подготовленный, хотя и без убеждений, но не оппортунист, хотя и без традиций, но с заменившей их эрудицией, Плеве, призванный вовремя к власти, мог бы повернуть Россию к руслу Лорис-Меликова. Во всяком случае, он лучше Витте и Победоносцева сумел бы демократизировать аппарат русской власти. Булыгинская и даже виттовская конституция была бы дана Плеве с неизмеримо большим талантом, если и не с искренностью. Но его позвали не на брачный пир, а на тризну, не для созидания, а для искоренения – позвали, когда уже загустела кровь в его жилах, когда сосуды сердца закупорил склероз, когда распухла, как у налима, печень, а разгулявшаяся желчь требовала пряных яств и острых сладострастных ощущений. Плеве подошел к власти импотентом. И кровожадность его, кажется, отсюда. Плеве мстил не только тем, кто его таким сделал, но мстил и себе, своей судьбе. К тому же он отлично понимал, почему за него ухватились и чего от него хотят. В день убийства Сипягина кн[язь] Мещерский написал государю письмо, настаивая на назначении министром внутренних дел Плеве. Через час был царский ответ: «Ты прав, назначаю Плеве и – старый курс». Получив власть из рук того самого Мещерского, который целое десятилетие стоял между ним и этой властью, да еще с окриком о «старом курсе», одряхлевший тигр не стал ни мудрее, ни человечнее. И уж понятно, не исполнился благодарности к тем, кто ему, изголодавшемуся, швырнул власть, как окровавленный, протухший кусок мяса. Между «бессмысленными мечтаниями» в политике и виттовским авантюризмом в экономике, между дворцовой камарильей сверху, бунтующим обществом и споенным, дичающим народом снизу, – Плеве ясно видел путь гибели России и хорошо знал, что спасения нет. Игра, по его мнению, была проиграна. Но ее можно было затянуть, – досидеть у стола еще пару остающихся для жизни лет. Нанести врагу еще несколько глубоких ран. Сладострастно упиться болью тех, кто причинил боль. Когти тигра, погруженные в теплое тело жертвы, не вытащишь иначе, как разодрав эту жертву. Плеве рвал Россию, потому что слишком глубоко, с размаху запустил в нее свои когти. Приглашенный доигрывать проигранную чужую партию, он старался лишь измучить своего счастливого противника. * * * На Гродненском переулке был исторический обед – кн[язь] Мещерский сводил двух тигров. Витте был еще в расцвете лет, Плеве дряхлел. Одна уже внешность соперников давала мало надежды на успех задуманного. Задорный тон, гнусавый тенорок и сиплый смешок, заискивающий и задирающий взгляд вишневых глаз, разухабистые манеры семинариста – в общем, смесь чего-то непосредственного с наносным, какая-то «беспокойная ласковость взгляда», что-то наивное с «себе на уме», хозяйское с приказчичьим, вдохновенное с плоским, добродушное с мстительным, душа нараспашку, подшитая лукавством – таков был Витте. Плеве, чуть согнутый, но еще стройный и статный, с гордым поставом головы, с седыми назад закинутыми кудрями, классически умным лбом, чуть загнутым красивым носом, породистым оскалом под нависшими усами – весь гармоничный, бархатный, спокойный, без наглости самоуверенный, без задору смелый, без шаржу хорошо воспитанный, без всяких признаков вдохновенности, но с печатью несомненной тонкости и умственной эрудиции, без тени наивности и без выжидательности, но и без готовых решений, – победитель, которого не удивила и не утомила победа. Таковы были эти два тигра. О чем ворковали они? Витте доказывал, что он не может создать хороших финансов без хорошей политики. Плеве иронически отвечал, что, благодаря виттовскому гению, русские финансы безмерно лучше русской политики, и что ему, Плеве, остается только догнать на этом пути Витте, т[о] е[сть] проявить если не гений, которым его Бог обидел, то хоть систему, последовательность, каковых русская государственность с некоторых пор лишена. – Но ведь кроме системы нужен еще план, – горячился Витте. – А какой же был план у моего предшественника, незабвенного Дмитрия Сергеевича (Сипягина), которым так мудро руководил наш любезный хозяин и с которым так сердечно близки были вы, Сергей Юльевич? Удар был не в бровь, а в глаз. Витте беспомощно переглянулся с Мещерским. – Сергею Дмитриевичу188 не дали осуществить его плана… – А мне, вы думаете, дадут? Ведь план планом, а жизнь жизнью. Россия тем и отлична от Европы, что у нас жизнь то отстает, то перегоняет планы, почти всегда мешая их осуществлению. Мне вас не учить, Сергей Юльевич. Ваши экономические планы не потому ли и удались, что вы, извините, до известной степени начхали на жизнь?! – лукаво усмехнулся Плеве. Разговор становился пряным. Ни Витте, ни, тем более, Мещерский не ожидали такого оборота. Витте искал глазами помощи Мещерского, но тот угрюмо молчал. – Я был бы счастлив, Вячеслав Константинович, если бы вы… ну, просто удостоили меня тем доверием и той сердечностью, которыми я пользовался у вашего предшественника. Это дало бы мне силы для дальнейшей работы на пользу России. Ибо, повторяю, финансы и политика у нас заплетены как нигде. Править страной мы сможем лишь при гармоничном умственном и сердечном единении. Плеве докончил вкусный десерт (был шедевр повара князя – вафельный пирог с каймаком), отер усы, сверкнул клинками глаз и, берясь за кофе, вкрадчиво, с чуть слышной дрожью сдержанного напряжения, ответил: – Сергей Юльевич, – вы уже столько лет правите страной единолично (это слово он отчеканил), что я, признаться, удивляюсь, для чего вам понадобилось согласование деятельности двух ведомств именно теперь, когда его величеству угодно было вручить внутреннюю политику в мои слабые руки? Ведь до меня были такие столпы государственности, как Иван Николаевич (Дурново), Горемыкин, Сипягин. (Слово «столпы» Плеве опять насмешливо отчеканил). Вы не ладили лишь с Иваном Логгиновичем (Горемыкиным). Но вы же его и скушали. Хе-хе! А с другими двумя вы жили в ладу, и плоды вашего сердечного с ними единения, т[о] е[сть] согласования финансов и политики, о котором вы изволите говорить, – плоды эти налицо. Я со стороны любовался вашими талантами и даже, можно сказать, учился… Заочное обучение, как это называют, хе-хе! Но вот результаты. Бедный Дмитрий Сергеевич в гробу, народ пьян и дик, общество бунтует, Россия взъерошена. Если бы было иначе, меня ведь не призвали бы к власти, – меня, старого, немощного, после того, как меня забраковали молодого и сильного… Плеве опять хихикнул и сверкнул глазами. – Раз уж такое случилось, рассудку вопреки, наперекор стихиям, значит, от меня требуется что-то другое, более сложное, чем согласование внутренней политики с финансами, сердечного и умственного единения с моим старшим и опытнейшим коллегой… Хе-хе! А что именно требуется от меня, этого я пока еще не знаю. Его величество я видел пока один раз и не получил еще соответствующих указаний, за исключением, впрочем, пароля и лозунга данного момента: «старый курс»! Я понял общий смысл этого пароля, но смею думать, имеются еще детали, истекающие из обстановки, приведшей к данному моменту. Иначе, повторяю, обо мне бы не вспомнили после десятилетнего забвения… Хе-хе! Так вот, в ответ на ваше столь любезное и искреннее предложение сердечного и умственного содружества я и отвечаю: дайте мне ближе ознакомиться с предначертаниями его величества, которым я намерен следовать не за страх, а за совесть… Не кончив своего любимого вафельного пирога, Витте сидел бледный, ожидая вмешательства Мещерского. Тот, наконец, решился. – Вы, может быть, и правы, Вячеслав Константинович, – сказал он, – но вы упускаете из виду, что государю надо помочь найти подходящее решение. В этом ведь и есть наша задача. Государю нужны не только исполнители, но и советчики. Лично я получил от государя поручение, что ли, координировать ваши с Сергеем Юльевичем деятельности. Объединять их в тех частях, где политика требует поддержки финансов и наоборот. Вы поймете, что тут нет и тени официальности, а просто пожелание, вытекающее из постоянной заботы государя о благе России. Вы, надеюсь, не придадите моим словам иного смысла. Государь лишен тех возможностей, которые открыты нам – т[о] е[сть] сердечной дружественной беседы вне рамок официальности. Я надеялся, что вы именно так и поймете мою попытку вызвать обмен мыслей между вами и Сергеем Юльевичем… Плеве почтительно склонил свою красивую голову. Витте тяжело дышал. У него хрипло вырвалось: – И я иду навстречу этим справедливым желаниям его величества. Для меня они – высочайшие повеления. Плеве старался овладеть собой. Рука, которой он мешал кофе, дрожала. Но вот он справился с волнением и заворковал по-прежнему полудружественно, полунасмешливо: – Покуда таких пожеланий его величество мне прямо не высказал, я не могу их считать высочайшим повелением. Я целиком доверяю милейшему Владимиру Петровичу, облеченному доверием государя, но ведь ответственным лицом являюсь я один. А чтобы принять на себя ответственность, я должен знать точно, что от меня хотят. Дайте сроку! Мы не последний раз видимся… Я только, к слову, хотел бы еще заметить, что, кроме чужого, у меня может быть и должно быть собственное мнение. За эти десять тревожных лет им не интересовались. Так что между нами может оказаться расхождение в самых принципах. Но это, несомненно, сгладится. Дайте оглянуться, разобраться! Россия не берлога, а мы с Сергеем Юльевичем не медведи. В России найдется место и для министров высокоталантливых, как Сергей Юльевич, и для посредственности, как ваш покорный слуга. И, пожалуй, ни финансы не должны у нас зависеть от политики, ни политика от финансов. У каждой своя дорога. Будем же им следовать. А там видно будет… Чудесный у вас повар, Владимир Петрович. Бедняга Сипягин тоже любил покушать… Это была первая и последняя «дружественная встреча» двух тигров. * * * Я потому указываю на попытку кн[язя] Мещерского спарить Витте с Плеве, что, кажется, он один в ту пору понимал, какие последствия для России принесет ссора между ними. Последствия эти почти неизмеримы меркой дней сегодняшних. Россия была в пух разнесена этими двумя взбесившимися, понесшими ее конями. Россия была в их тисках взрыхлена и раскатана, как бараночное тесто. Из организма России был вынут позвоночник. С такой страной можно было делать решительно все, что на ум взбрело: втравить в войну, в революцию, подарить диктатуру или конституцию, возглавить кавалерийским генералом или хлыстом-мужиком. Страной «безграничных возможностей» Россия вышла только из объятий этих двух циников власти, не останавливавшихся ни перед чем, лишь бы эту власть не уступить врагу. Вырывая ее друг у друга, как женщину, Плеве и Витте втаптывали ее в яму государственного непотребства. Каждый из них старался стать необходимее другого, и потому каждый создавал обстановку, при которой эта необходимость выступала бы рельефнее. Рельефы политики Плеве сводились к тому, чтобы поколебать необходимость в Витте. Для власти Витте нужна была дружба с Японией, для власти Плеве – война с ней189. Для власти Витте нужна была антидворянская экономика (Крестьянский банк), покорность рабочих и промышленников; для власти Плеве нужно было упрочение дворянства (которое он презирал), и нужен был бунт рабочих против хозяев (зубатовщина)190. Витте создавал еврейские банки, а Плеве – еврейские погромы191. Достаточно было одному сказать – «стрижено», чтобы другой подхватил – «брито». Между «стрижено» и «брито» страна, клокотавшая внутренним вулканом, обобранная в пользу Мендельсонов и Ротшильдов (германский торговый договор)192 и сжатая за горло застенком Плеве, докатилась до попа Гапона193. Подойдя к власти, Плеве изжил уже в себе реформатора. От прежнего таланта государственника к этому моменту в Плеве остались лишь стальная воля и огромный опыт плюс призвание полицейского. Он и стал всероссийским Держимордой, пинком ноги отбросив маниловщину Сипягина, ноздревщину и хлестаковщину Витте и обломовщину «милейшего» Дурново. С небывалым еще до него цинизмом он объявил всю страну – врагом власти. Позднее Столыпин формулировал такую же политику лозунгом: «сначала успокоение, потом реформы». Но Плеве был искреннее Столыпина: он не обещал никаких реформ, он вообще в эти годы уже не лгал и даже не интриговал. Он открыто боролся с Россией, как палач с обреченным на смерть, открыто заказал себе бронированную карету и открыто устраивал погромы. Чувствуя всеми порами своего государственного чутья надвигающуюся катастрофу, он, как Ленин и Дзержинский, считал все средства для борьбы с нею пригодными. Могучий аппарат власти он использовал, как не снилось ни Аракчееву, ни гр[афу] Толстому, использовал так, как используют ее теперешние хозяева России. Вот один из образчиков такого искусства Плеве. Между сонмом провокаторов и шпионов, которыми он просочил революционную среду, был некий Зубатов – личность чрезвычайно серая и бездарная, но ловкая и решительная194. Как и большинство агентов департамента полиции, Зубатов принадлежал сначала к революционерам. Отлично понимая, что без клапана насыщенный революцией котел рабочей России взорвет, Плеве решил прорубить этот клапан. Революцию политическую он решил направить в русло социальное. Раньше Витте он сообразил, что политическая революция в России неизбежно должна перелиться в социальную. И потому надо искусственно вызвать вторую, чтобы миновать первую. В план этого он посвятил вел[икого] кн[язя] Сергея, тогдашнего московского генерал-губернатора. Каша заварилась. Сначала московские, потом петербургские рабочие устроили шумные демонстрации, объектом коих были хозяева фабрик и заводов, и требования социалистические. Был выдвинут даже лозунг о социализации производства. Полиция отнеслась к демонстрациям снисходительно, а вел[икий] кн[язь] Сергей даже принимал рабочих и поддакивал им. Можно себе представить, как заволновался муравейник капиталистов, что сталось с податной инспекцией – щупальцами Витте, с биржевыми комитетами и биржами. Рябушинскими, Морозовыми, Крестовниковыми и всей виттевской цитаделью овладела паника. Витте помчался к государю. Но там ему дали понять, что на страже спокойствия страны стоит не он, а Плеве. Бог знает, чем бы это кончилось, если бы Плеве чем-то не обидел Зубатова, а тот не перекинулся в лагерь Витте, раскрыв ему всю секретную организацию забастовок. На Олимпе началась драка, скандал переходил в публику. Но в это время убили вел[икого] кн[язя] Сергея, двор испугался, и Плеве проиграл. Отправив в ссылку Зубатова, он напряг последние силы и вместе с Безобразовым свалил Витте195. Вслед за Витте должен был пасть и ненавистный ему кн[язь] Мещерский. Но в миг наивысшего торжества подкатывается бомба Сазонова196, рвет броню министерской кареты, выворачивает мозги и кишки российского Альбы. Мне случилось видеть то, что осталось от Плеве: лужу крови, обрывки вицмундира и нетронутый министерский портфель. Среди докладов в этом портфеле были документы, компрометировавшие Витте и Мещерского197. А за несколько дней до взрыва, в Царском, подвозя в своей карете до вокзала одного из членов Государственного] совета (Платонова)198, Плеве говорил ему: – Ну, Павел Степанович, поздравьте меня. Вчера посадил на цепь последнюю революционную ячейку. Роль жандарма кончается. Пора подумать о чем-нибудь другом… Я ведь тоже когда-то о реформах мечтал. Да вот – опоздали со мной. Увидим еще… Отдохнуть бы только…