Великий распад. Воспоминания
Часть 7 из 13 Информация о книге
Угораздило его влюбиться в одну из первых красавиц губернии, девушку высокого интеллекта, дочь богатого местного помещика. Девушка рассмеялась и отказала. Глебушка пожаловался папаше. Папаша сам поехал сватать сына. Отец девушки употребил все усилия, чтобы уговорить дочь. Но та замахала руками. – Выйти за этого урода, пьяницу, идиота? – Но ведь это граф Толстой, сын человека, правящего Россией. – А мне что? Я тоже графиня. А ты ведь не ищешь карьеры. Дальнейшее записываю со слов управлявшего в ту пору Рязанской губернией] близкого друга Глебушки: «Еду это я однажды по городу. Из окна гостиницы машет мне Глебушка. Вхожу. Глебушка в полном дезабилье, на столе огромное блюдо раков и штоф водки. Так, мол, и так: езжай сейчас к графам Т. и заяви, если графиня за меня замуж не выйдет, застрелюсь… Ну, понимаете мое положение – и родственник, и губернатор. А чем бы это для России кончилось? Ведь старик не простил бы. Еду. Уговариваю. Ни за что. Возвращаюсь. Глеб уже голый, второе блюдо раков, вторая бутылка водки. Хватает револьвер. Скачу опять к барышне. На колени падаю. Спасите Россию! Пожертвуйте собой! За Веру, Царя и Отечество! Ну и пр[очее]. Барышня рыдает. Папаша, мамаша… Уговорили… Скачу… Уже третье блюдо раков, третья бутыль, дуло пистолета у виска… Через месяц сыграли свадьбу…»157. Историческим делом Толстого был не только классицизм, но и замена мировых судей земскими начальниками. Ссора русского общества с русской властью началась отсюда – во всяком случае, от этой реформы она чрезвычайно обострилась. Самое курьезное, что реформу эту разработал один из самых либеральных симбирских предводителей дворянства Пазухин, имея своим помощником тоже либеральничавшего тогда Стишинского – впоследствии столпа реакции158. * * * Разночинец Победоносцев, хотя и женатый на кровной дворянке (Энгельгардт), не мог простить барства ни Толстому, ни другим титулованным сановникам. Кажется, с ранней юности он высох и обратился в мумию. Никто, по крайней мере, не знал его иным, как запыленным не то библиотекарем, не то архивариусом с огромными очками на вытянутом носу, бритым, прилизанным, с двойным рядом чудовищных, словно восковых зубов, наполнявших весь его рот. Но поверх очков сверкали полные ума, насмешки и непреклонной воли буравящие глазки. В длинном сюртуке и высоком, скрывающем галстук жилете он напоминал пастора; в вицмундире при звездах был импозантным сановником. Оттертый Юрьевской, Лорисом, вел[иким] кн[язем] Константином Победоносцев не потерял престижа и удельного веса, которые сделали его из чиновника 5-го класса одним из замечательнейших людей века, опорой самодержавия и экспертом российской церковности. В последние годы царствования Александра II Победоносцев стал центром реакции, ее мозгом, – если считать, что гр[аф] Толстой был ее сердцем. Первое марта не означало еще поворота вспять – это не была эпоха, когда Павел сменил Екатерину. Царь еще колебался, воля отца еще реяла над ним. Но вот в историческом заседании Комитета министров под председательством Александра III-го Победоносцев, оскалив свои страшные зубы, мертвой хваткой впился в Лориса159. Со времени этой победы, с которой и начался русский распад, за Победоносцевым по пятам гналось четырехстишие: Победоносцев – для Синода. Бедоносцев – для народа. Доносцев – для царя. Рогоносцев – для себя. На Литейную в скромный дом обер-прокурора Св[ятейшего] Синода ездили с большим трепетом, чем в Аничков дворец. Но после победы тигр спрятал свои когти. Во всяком случае, временщичество Победоносцева ничем не походило на временщичество, впоследствии Витте – Победоносцев не вмешивался в чужие дела, не интриговал, не лгал, состояния себе не делал, а главное – не хамил. Авторитет первоклассного государственника, ученого и идейного человека ставил его головой выше его коллег в правительстве. Он даже не мстил своему противнику и единственному достойному сопернику – Абазе, оставив его на челе русской экономики и закрывая глаза на его «аферы». (Абазу вышиб другой, такой же, только более юный, аферист Витте)160. Победоносцев стоял на страже православия, самодержавия и народности. Но он не шел на поводу у славянофилов – мечтательность вообще была чужда этому сухарю. Когда же, пользуясь видимой его усталостью, знаменитый лгун и краснобай гр[аф] Игнатьев, шедший на поводу у славянофилов, сварганил исподтишка свой Земский собор, тигр с Литейной вновь выпустил когти и одним ударом лапы смел Игнатьева. Чтобы застраховать Россию от дальнейших попыток конституирования, он посадил на место гр[афа] Игнатьева гр[афа] Толстого, лично ему несимпатичного и слегка презираемого. На этом и кончилось короткое временщичество Победоносцева. Ссора с Толстым из-за церковно-приходских школ была ссорой более личной, чем принципиальной – Победоносцев отлично знал, что Толстой, разгромивший земства, хлопотал не ради престижа земства. Шариком народных школ перекатывались эти два столпа реакции исключительно за отсутствием других тем для спора, при наличности в стране тиши, глади и Божией благодати. При том же самолюбию Победоносцева льстило, что на церковно-приходское просвещение сыпались обильные пожертвования от чающих отличий толстосумов во главе с московским чудодеем и шарлатаном, знаменитым диагностом Захарьиным. За пожертвованный миллион Захарьин получил генеральство и звезду161. Воспрепятствовать этому при всем желании Толстой не мог, так как сам лечился у Захарьина и, после Плеве, боялся больше всего Захарьина. Вторым яблоком раздора между Победоносцевым и Толстым стали земские начальники. Тут уж против окрошки из административно-судебных функций восстало в Победоносцеве его чувство специалиста по праву. При обсуждении этой реформы в Государственном совете Победоносцев назвал ее «невежественной». Когда же Толстой умер и заменил его «милейший» И.Н. Дурново, Победоносцев потерял последний стимул для борьбы. Даже Борки не вывели его из дремоты. Только назначение Витте шелохнуло его: слишком уж косолапы и невежественны были аллюры у этого выскочки. Но под влиянием виттовской лести, а главное, убедившись, что Витте ничего, кроме денег, «Матильды» и карьеры не интересует, старик махнул на него рукой. И так, пергаментной мумией, досидел до октябрьских свобод, когда спохватился, ужаснулся и стал лезть в гроб. * * * И, наконец, третий из триумвирата русской реакции – гр[аф] Делянов. Если Победоносцев в этом триумвирате сыграл роль Ильи Муромца, Толстой – Добрыни Никитича, то Делянову выпала доля хитренького, стяжательного лакомки Алеши Поповича. Где и как начал свою карьеру этот «армяшка», не ведаю. Но был он образован, обходителен, гибок и, вероятно, если не прикидывался – добр. По крайней мере, репутация добряка следовала за ним всюду и особенно ярко сияла над ним в пору его главенства над ведомством императрицы Марии162. Делянов решительно всем нравился, всем утирал слезы, у всех вызывал улыбку. Деляновские «bons mots»[71] облетали Петербург, но, при всей их язвительности, врагов ему не создавали. Был у него единственный враг – тоже «армяшка» Лорис. Но и тут вражду сплела не политика, а экономика: оба они правили домом армянской церкви на Невском, где квартировал Делянов, домом чрезвычайно доходным, и в чем-то не сосчитались. В качестве «врага Лориса» Делянов и попал при диктатуре Победоносцева в министры народного просвещения. Но уже раньше того, милостями двора и связями своей жены, одной из светских львиц Петербурга (кн[ягини] Абамелек-Лазаревой), он получил графство163. Для своего ведомства Делянов оказался тем, чем бывает масло для бушующих волн. Прежде всего, в нем решительно ничего не было министерского. Крошечный, пузатенький, с голым, как колено черепом, огромными ушами и носом, вечно расплывающейся улыбкой, Делянов со своим цветным футляром, табакеркой, в туфлях и аксамитном кафтане – так он принимал – походил скорее на старосветского помещика. У него даже не было приемных дней. В подъезд с Невского против Гостиного двора входили с улицы кто хотел и за чем хотел. Такой же старомодный, потертый швейцар на вопрос: Его сиятельство дома? – махал рукой и, снимая пальто, ласково говорил: «Пожалуйте! Куда же им деться! Разве что в клозете…» Входили без доклада прямо в кабинет. Большею частью старик бывал действительно в уборной (страдал мочевым пузырем) и оттуда, из-за дверей, оклеенных под обои, говорил: – Садитесь! Я сейчас… Выходил, жал руку, улыбался, сморкался, нюхал табак, внимательно всматривался и слушал. И только повторял: – Так… Так… Анекдотов про него рассказывали бездну. Посетители, очевидно, жестоко его эксплуатировали и обирали. Но Делянов буквально никому не отказывал. Вот факт, коего очевидцем я был сам. Входил бледный, обтрепанный студент. Дрожит, задыхается. – Садитесь, голубчик… – Ваше сиятельство… Ваше сиятельство… – Исключен?… – Так точно… Минутная пауза. Делянов глядит в душу юноши. Ухмыляется. Нюхает табак. – Небось меня ругал?.. – Т-так точно… – Старым болваном?.. – Т-т-т… – Паршивым армяшкой?.. – Ваше… – Туфлей реакционной?.. Студент на коленях. Делянов хлопотливо поднимает его, усаживает. – Вот что, милый, ругать меня можете, но избегайте публично… Записочку я вам дам. Только чур… – Ваше… – Ну, ну. Денег надо? Всунув записку и деньги, старик легонько вытолкнул посетителя и скрылся за дверцей под обои… Такие личные свойства плюс всеобщий упадок настроения создали для Делянова самую благоприятную атмосферу в высшей школе. Усмирять и наказывать ему не приходилось. Когда его преемнику, Сабурову164, на университетском акте дали пощечину165, тот воскликнул: – Вот уж не ожидал!… Делянов мог бы воскликнуть так с большим основанием, потому что, зажав университетскую свободу, он утирал слезы студентов. Самой мрачной тучей на его горизонте была ссора Победоносцева с Толстым. При всей своей дипломатичности Делянов не мог в ней не принять, по внешности, стороны последнего; нельзя же было добровольно сдать атрибуты своего ведомства в чужое. Но, затертый между двумя жерновами, он изворачивался. Когда Толстой однажды послал меня к Делянову, чтобы поговорить о школах, старик, гладя меня по руке, уговаривал: Помягче, голубчик, помягче!… Вы во какой молодой… Церковная школа дрянь. Кто же спорит. Но церковь, знаете, церковь… А земство – земство… Выбирать приходится между пьяным попом и анархистом школьным учителем… Нелегко… Ну, как-нибудь. Авось Константин Петрович (Победоносцев) уступит… И Дмитрий Андреевич (Толстой) не разгневается… По-хорошему, молодой друг мой, по-хорошему… Кланяйтесь графу! Голова!… Не Лорису чета… И, ласково выпроводив меня, старик скрывался за дверью в уборную. У Делянова был свой крест – жена. Насколько он был прост, доступен и старомоден, настолько она была высокомерна, горда. Покуда внизу у Делянова чередовались нищие студенты и учителя, в салонах графини наверху сменялись графы и князья. Как могла съютиться такая парочка, не ведаю. Глава VI Дурново и Сипягин В русской государственности периода распада запечатлелись два Дурново – большой и малый; речь здесь идет о Дурново большом (ростом), «милейшем Иване Николаевиче», приявшем бразды управления русской внутренней жизнью из рук задушенного грудной жабой гр[афа] Д. А. Толстого166. У Толстого были два товарища министра – Дурново и Плеве, дурак и умница, воск и кремень. Дурново был долго екатеринославским губернатором. В России того времени были губернии-вотчины. Пензенская губерния, напр[имер], стала вотчиной известного А. А. Татищева, о котором Щедрин писал: «Губернатор с фаршированной головой»167. Черниговская губерния стала вотчиной известного любителя телесных наказаний Анастасьева168. Пермскую губернию отечески пас Лукошков. Тамбовскую – Рокасовский. И т[ак] д[алее]. Губернаторы эти пасли свои стада не столько на основе Свода законов Российской империи и особых для губернаторов инструкций, сколько по разуму, по опыту, убеждениям, а главное – под импульсами отеческого сердца. В суровости, как и в ласковости, «отцы губернии» руководились лишь «пользой дела» и решительно ни перед кем за свои чувства и действия не отвечали. Таким «отцом своей губернии» был около 15 лет подряд «милейший Иван Николаевич», мужчина крупнейшего сложения, внушительной внешности, с историческими, как и у Горемыкина, бакенбардами, отмеченный, кроме всего прочего, двумя счастливыми качествами – изумительным басом (коему впоследствии подражал тоже екатеринославец – Родзянко) и изумительным желудком. Слова Ивана Николаевича сливались в сплошное гудение, что избавляло слушателей от труда в них вникать и их понимать. А когда Иван Николаевич смеялся, дрожал воздух и стены, и волей-неволей смеялись все. Удивительные баки и желудок на фоне хохлацкого добродушия и изрядного лукавства сделали Дурново в этой богатейшей, тогда еще исключительно дворянской губернии, кумиром. И жилось в ту пору там подлинно недурно. В pendant к губернатору губерния была одарена еще «милейшим» и богатейшим предводителем дворянства Алексеевым и такими дворянами, как Струковы, Родзянки, Иловайские и др[угие]169. Город Екатеринослав, тогда еще сравнительно небольшой, был полон дворянскими особняками, в коих без конца пировали. В одном из таких особняков проживал помещик Поль – владелец Кривого Рога170. Этот оригинал претендовал создать из Екатеринославской губернии вторую Бельгию. В его Кривом Роге вечно копались инженеры, и Поль вечно нуждался в деньгах. Дурново добродушно хохотал: – Бросьте, милейший! Прокопаете все состояние… Поль, маленький, черненький, нервный фанатик и маньяк, топал ножками: – У меня в Кривом Роге на миллиарды руды и угля… У меня Бельгия. А я не могу добиться ссуды… – Бросьте, – басил Иван Николаевич. – Идем завтракать. Иван Николаевич уже был министром, когда Поль, не добившись ссуды, за чечевичную похлебку продал бельгийцам российскую жемчужину и с горя помер. Но горя в Екатеринославе в ту пору было меньше, чем радости. К губернии этой принадлежали тогда Таганрог и Ростов, – и Боже, что за икру, что за осетров слали в ту пору эти благословенные города власть имущим. Губернаторы и вице-губернаторы плавали в этих деликатесах; присылали им их и когда они покидали губернию. Иван Николаевич Дурново, уже побывавши министром и председателем Комитета министров, не садился за стол без зернистой, которую ему Ростов высылал в особых жестянках.