Великий распад. Воспоминания
Часть 6 из 13 Информация о книге
Серый оттепельный день, настороженный, что-то таящий в себе. На изломе зимы такие дни в Петербурге нередки. С неба – ни дуновения, ни снежинки – пристально уставившаяся на землю муть; а на земле – исполосованный полозьями серый снег, местами как в стекло оправленный. Хмуро поблескивают вдавленные в снег рельсы. Скользко – санки на поворотах заносит. Пересекая рельсы, они скрежещут. Не холодно, но и не тепло. Улицы кажутся длиннее и шире. Дома, как из бани вышли – мокрые, с пятнами; на иных – как ранняя седина, изморозь. Особенно мокр и красен и опорошен ранней сединой Зимний дворец. Размякли его стройные колонны, статуи, порталы, балюстрады. За блестящими зеркальными стеклами угадывается притаившаяся роскошь зал и покоев. На карнизах, блестя золотом, пытаются не размякнуть двуглавые орлы. Но уже не скрывает своей немощи повисший от безветрия императорский флаг. Стройная громада дворца всматривается в ангела на гранитной колонне, а ангел всматривается в нее. В этот серый день на изломе зимы не разберешь – какую благовесть несет дворцу под орлами смиренный, кроткий ангел. Тихо. Только полозья шелестят. И вдруг – выстрел. Из Петропавловской пушки стреляют в полдень. А теперь три часа. Второй! Кучера на облучках саней и седоки поворачиваются, оглядываются и, качая головами, продолжают путь. Только несколько человек останавливаются у арки Главного штаба. Из-под этой арки доносится гул. Усиливается. На тротуарах застывает все больше народа. Смотрят друг на друга и на мокрый в пятнах дворец. Гул ближе. С Мойки, с Морской выбегают на площадь прохожие вперемежку с полицейскими, жестикулируют. Кричат. Под аркой два течения – с площади и на площадь. Водоворот. Рассекая его, вырываются парные сани. Лошади несутся вскачь. Кучер весь изогнулся. В санях окровавленная полость. Кто-то в военном пальто, тоже изогнувшись, обнимает кого-то в шинели. Полы шинели откинуты и по ним бежит кровь. Съехавшая на затылок каска с окровавленным плюмажем и бледное, с закатившимися глазами лицо, обрамленное соединенными в одну линию усами и баками. Сани несутся к подъезду. За ними, как за быстроходным судном, взрытый след людей. След все глубже, длинней. Через арку вливается на площадь мутный поток. Еще не опростали окровавленных саней, а уж площадь полна. И сразу тишина сменяется криками. Ожил обмокший дворец. Ожили площади и улицы, его охватившие. Только ангел с гранита не ожил… Вряд ли кто помнит подробности этого дня. Сколько минут еще жил взорванный Александр II, пришел ли в себя, сказал ли что? Через сколько времени явились во дворец наследник, вел[икие] князья, министры? Что в точности происходило во дворце? Помнят лишь, что в сумерках из главного дворцового подъезда вышел старый генерал в шинели и, всхлипывая, произнес: – Его величество скончался. То был кн[язь] Суворов. Помнят еще, как из того же подъезда вышел в пальто в сопровождении жены заплаканный, бледный новый император, сел в коляску и, окруженный конвоем, быстро отъехал. На него глазели, но его не приветствовали. Никто еще толком ничего не понял. А вечером на всех проспектах столицы, благодаря воскресному дню, происходили гулянья с обилием семечек. Чего-то ждали, о чем-то судили. Отыскали на небе какую-то комету, которой не было. Театры были закрыты. Но рестораны были полны. У Зимнего и Аничкова дворцов толпы людей разгонялись полицией. На улицах же особого усердия полиции не замечалось. Над властями еще висела ошеломленность. Висела она над всеми. Кто-то где-то сказал, что народ будет бить господ, потому что убили царя-освободителя господа. Но нигде и признака этого не наблюдалось. В Петербурге, в Москве, да и во всей России, кажется, не было попытки так реагировать на злодеяние 1-го марта. Ошеломление, любопытство и ожидание, вот чем встретила Россия народная и интеллигентская 1-ое марта. Личность Александра III была мало кому известна – знал его только небольшой кружок личных друзей. Для всей страны он был сфинксом. На другой день был в Зимнем дворце выход и восшествие на престол. На выходе император обратился к сановникам с речью, но разрыдался и кончить ее не мог. Рыдали и сановники. Вообще рыдающих во дворце было больше, чем вне. Прощанье народа с покойным императором и похороны его заняли первые после катастрофы дни. В эти же дни полиция открыла подкоп на Мал [ой] Садовой, из сырной лавки Кобызева. Подкоп этот был сделан на случай, если бы император вздумал возвращаться из Михайловского манежа по этой улице. Анархист Кобызев в течение месяца торговал сыром, и полиция в этом самом центральном месте столицы не заметила, как из лавки на улицу велся подкоп, и как выкопанная земля вывозилась в бочках из-под сыра. Охота за императором в этот раз была организована в совершенстве: бомбы и взрывы его ждали решительно на всех возможных путях возвращения в Зимний дворец. Весь первомартовский заговор был полиции известен заранее, и участники его должны были быть вот-вот схвачены. Желябов и Перовская уже были схвачены141. Знал ли об этом Лорис? Во всяком случае, он чего-то ждал, потому что уговаривал императора на развод не ехать. Но именно в это воскресенье подходил к государю на ординарца один из великих князей, и царь не хотел его огорчить. Можно поэтому предположить, что 1-го марта не было бы, если бы: 1) полиция поспешила с арестами, 2) если бы царь не поехал на развод и 3) если бы после первого взрыва царь не покинул кареты, чтобы подойти к раненым конвойцам, а послушался кучера, кричавшего: – Садитесь, Ваше величество, довезу! Все три обстоятельства случайные, и сочетание их представляет собою то, что называют роком. На императора Александра II было произведено до l-ro марта шесть покушений142, совершенных с большими шансами на успех, чем это последнее. Избежал он их почти чудом. В кругах, близких ко двору, объясняли это чудо так: – Покуда жива была императрица, она была его ангелом-хранителем. В кругах этих вину за катастрофу возлагали на двух ближайших к царю лиц: Лориса и кн[ягиню] Юрьевскую. * * * День яркий, весенний. По Литейному и Загородному тянутся две телеги. Впереди и сзади войска. Бьют барабаны. Следом – несметная толпа. На телегах, привязанные спинами к лошадям, сидят «цареубийцы». Так написано мелом на досках, привешенных на груди каждого. Их пять – трое на одной телеге, двое на другой. Четыре мужчины, одна женщина. Худенькая, она жмется между двумя мужчинами. Это – Перовская, дочь бывшего министра143. Другую женщину, Геею Гельфман, спасла беременность144. Все пятеро бестолково раскачиваются на громыхающих телегах. Бледные лица кажутся обыденными. Выделяется только один с длинной черной бородой. Это – Желябов. Михайлов очень толст, Рысаков (бросивший первую бомбу) совсем мальчик, Кибальчич с лицом уездного учителя. Он спокойнее всех. Желябов, видимо бодрясь, нагибается к толпе и что-то говорит. Но бой барабанов заглушает его слова. У Михайлова, очевидно, затекли руки, он морщится и поводит плечами. Рысаков, как пойманный волчонок, дико оглядывается. А Перовская старается не качаться. Путь длинный. Солнце яркое. Любопытство несметной толпы жадное. Барабанная дробь неустанна. Мерный шаг войск непрерывен. Семеновский плац. Виселица. Море голов. Веселое посвистывание снующих у Царскосельского вокзала паровозов. Телеги подъехали, осужденных развязали, свели, выстроили на помосте виселицы, каждого у своей веревки. Покуда читают приговор, они потягивают онемевшими руками. Священник подносит крест. Первому Кибальчичу. После нескольких слов он целует, но не крестится. Рядом Михайлов, делает движение, чтобы перекреститься, но спохватывается и быстро целует. Следующий Желябов. Теперь, выпрямившись во весь большой рост, он очень красив. На белом, как снег, лице порхает не то усмешка, не то гримаса. Он вступает с батюшкой в спор. Что-то доказывает. Священник отвечает. Рядом стоящая Перовская, крошечная возле своего возлюбленного, удивленно косится. Спор между Желябовым и священником чуть затягивается. К ним делает шаг комендант. Желябов пожимает плечами с видом: – Чтобы сделать вам удовольствие – извольте! С улыбкой целует. Без всяких слов и без малейшей позы целует крест Перовская. А Рысаков что-то шепчет священнику и жадно в него впивается глазами. Священник пожимает плечами и броском подносит ему к губам крест. У палачей уже черные мешки в руках. Осужденные друг с другом прощаются. В последний раз весеннее солнце целует пять белых лиц. Под его мучительной лаской сощуриваются углубленные мукой глаза, судорогой сводит рты. В последний раз мощный Желябов жмет руку своей миниатюрной подруге. Он улыбается, она величаво серьезна. Не промелькнуло ли перед ней чудо любви, превратившее ее в террористку?… Осужденным завязывают на спине руки. Когда черные саваны уже над головами, в последний раз широко открываются человечьи очи. В последний раз сын народа улыбается кровной аристократке. На помосте пять черных статуй, и они чуть шатаются. Работа палачей. Начинают с Кибальчича. Саван на шее прорезан. В него продевается петля. Осужденного ведут по лестничке на скамью. Веревку натягивают, подвязывают, скамью из-под ног выбивают. Если узел петли пришелся правильно, т[о] е[сть] на солнечное сплетение, смерть наступает мгновенно. Так умер Кибальчич, без судороги, лишь завертевшись волчком. С грузным Михайловым не повезло. Он дважды срывался, падая с грохотом на помост. От грохота этого шарахались ожидавшие своей очереди. В третий раз его подняли уже полумертвого и с его веревкой связали свободную веревку Гесси Гельфман. Не сразу умер Желябов, и борода его, просунутая в разрез савана, смешно моталась по воздуху. Перовская умерла мгновенно. Но с Рысаковым, до последней минуты ожидавшим помилования, пришлось повозиться. Он не хотел подняться на скамью, а когда его подняли и приладили петлю, не выпускал из-под ног скамьи. Ее выбили только после третьего удара. И умирал он в страшных судорогах. Так, что толпа ахнула, и даже барабаны на минуту перестали бить… Пять трупов сняли, уложили в гробы. Звякнуло оружие, вырвалось из-за тучки на миг спрятавшееся солнце, заиграл веселый марш, и толпа, гогоча, сплевывая семечки, вылилась по столичным стогнам. О Лорис-Меликове, его «диктатуре сердца» и его конституции еще толком не выяснили. Лорис был храбрый вояка, хитрый армянин, мстительный и пронырливый. Рекомендовал его Александру II, кажется, Константин Николаевич. Но Лорис заискивал у всех, имевших вес при дворе, – заискивал он и у наследника престола. Задачей Лориса было привлечь на сторону власти общественное мнение, тем, хоть отчасти, предотвратив террористические акты. А свое положение при царе он укреплял близостью к кн[ягине] Долгорукой. После смерти императрицы Лорис всячески способствовал женитьбе царя и убеждал его в возможности коронования кн[ягини] Юрьевской. Оно предполагалось одновременно с дарованием «конституции». Уверяли, что и самая «конституция» даруется для облегчения этого антигосударственного акта. Во всяком случае, в последние дни своей жизни Александр II был всецело поглощен устройством своих семейных дел: свою, довольно бурную, интимную жизнь он кончал глубокой привязанностью к своей морганатической супруге и своим от нее детям. Правой рукой Лориса в его предполагавшейся реформе был некий Юзефович, видный сановник по отделу государственной полиции145. Из рассказов его о замыслах Лориса трудно было вывести точное понятие о характере реформы. Но было ясно, что это было далеко не то, на что рассчитывали. Предполагалось нечто вроде Булыгинской Думы, с большей компетенцией и большими правами выборных ее членов146. Но не предполагалось ни присяги царя конституции, ни парламентаризма в смысле выбора правительства. Предполагалось нечто по образцу прусской, дуалистическая монархия с сильным аппаратом власти. А Лорис метил себя в русские Бисмарки. Кажется, его и имел в виду кн[язь] Мещерский, когда писал свою нашумевшую сатиру: «Один из наших Бисмарков». Сменивший Лориса гр[аф] Игнатьев (российский Тартарэн) видоизменил проект Лориса, назвав свое сочинение «Земским собором»147. Несомненно, 1-ое марта нарушило естественный ход русской истории: без него какая-нибудь да была бы «конституция» и к царствованию Николая II и народоправству Россия подошла бы более подготовленной. Вряд ли, однако, справедливо считать, что поперек этому естественному ходу истории встало царствование Александра III. Царствование это оказалось таким, каким были творившие его люди. Смена Александра II Александром III ни в какой мере не походила на смену Екатерины Павлом или даже Александра I Николаем I. Лорис не был «выгнан», как при Николае II был дважды выгнан Витте: он просто выдохся. Ему нечего было больше предъявить. И он оказался безмерно слабее и волей, и умом своего соперника Победоносцева. Александр III чтил Лориса по воспоминаниям турецкой кампании, где наследником он воевал под его начальством. Новый царь свел Лориса с Победоносцевым, дав им обоим высказаться, выявить свои силы. Победил Победоносцев. И это, кажется, потому, что Лорис был вообще, как государственный деятель, мало одарен, а его «конституция» – не искренней, не цельной и не даровитой. Нечто подобное случилось 25 лет спустя и с Витте. * * * Весьма вероятно, что княжна Долгорукая была самая красивая из смолянок. Но, несомненно, она не была самой умной. Такой она осталась, переехав в Зимний дворец, став морганатической женой императора, а потом вдовой, кн[ягиней] Юрьевской. Умственную простоту Юрьевской воспевали и при жизни, и по смерти императора. Но простота эта не мешала ей ревниво блюсти свои интересы. Еще до замужества она завязала крепкие связи с вел[иким] кн[язем] Константином Николаевичем, умнейшим и дельнейшим членом дома Романовых. Этот великий князь был не только идеалистом и либералом, он был еще одним из практичнейших людей века. В качестве генерал-адмирала он обладал связями в деловом мире и России, и Европы. Связи эти ревниво оберегал и развивал министр финансов, великолепный Абаза, тоже либерал. А Абаза был окружен сетью крупнейших в ту пору дельцов России во главе с Гинсбургами, Горвицами, Поляковыми и друг[ими]148. Эта могущественная группа получила тогда первые жел[езно]дор[орожные] концессии, на которых нажила миллионы. Концессии эти, как прежде откупа, проходили через тесно сплоченную вокруг Абазы финансовую рать, одним плечом опиравшуюся на Зимний дворец, другим на Мраморный149. Знал об этом весь Петербург. И если кн[ягиня] Юрьевская не сумела за это время достаточно упрочить свое материальное положение (а, кажется, она именно не сумела), судьба ее здесь не при чем: судьба дала ей в этом смысле возможности, которых ни у кого больше не было. Заботой ее, несомненно, было продлить жизнь государя, и для этого она готова была подарить России десять конституций. Она ухватилась с этой целью за Лориса, а Лорис оперся на нее. Но ни умом, ни чутьем она не была близка затевавшемуся великому делу. Если бы в лице ее судьба послала Александру II хотя бы Евгению Монтихо, как Наполеону III, русская конституция осуществилась бы задолго до 1 марта. У кн[ягини] Юрьевской не было не только ума, но и такта. Считаясь с будущим своим коронованьем, она с первых же дней после свадьбы стала разыгрывать роль императрицы. И главное – дала почувствовать это самой деликатной из членов императорской семьи – супруге цесаревича, Марии Федоровне. Она потребовала от цесаревны официальных реверансов на придворных балах и норовила всюду выступать впереди нее… Когда однажды цесаревна воспротивилась, разгневанный царь бросил ей: – Не забывайте, что вы моя подданная! Мария Федоровна больше этого не забывала, но не забыла этой фразы и после смерти императора. Для Юрьевской в Петропавловском соборе во время похорон императора была приготовлена особая ложа, и к горю ее отнеслись с уважением. Но разделить это горе со своим сыновним горем Александр III и его супруга отказались. А новый министр двора Воронцов-Дашков дал понять Юрьевской, что ей надо очистить апартаменты Зимнего дворца, а, пожалуй, и покинуть Россию. Но Юрьевская притворилась не понявшей и приобрела себе великолепный дворец на Шпалерной. В этом дворце она полагала открыть один из малых дворов, соперничая с большим. Но, так как петербургское общество и деловая сфера с Абазой во главе от нее уже отвернулись, а вел[икий] кн[язь] Константин Николаевич переселился в Крым, в Ореанду, Юрьевская, прожив в своем дворце всего пару лет, покинула его и переселилась в Париж и на юг Франции. Здесь тоже у нее был великолепный дворец и царская роскошь. Здесь она воспитала своих детей от императора Александра II150. Но старший сын ее, которого она в душе прочила в наследники престола, умер совсем юным, а дочери неудачно повыходили замуж. Что же касается до огромного состояния, то оно растаяло и от чрезмерных трат (много растратил сын), а главное, от неудачного выбора управляющих делами. Один из них, кажется, еще здравствует в Ницце, владея, кроме больших средств, еще и ценными документами, заполученными им от княгини; между этими документами имеется, говорят, переписка царя с фавориткой и собственноручный дневник Александра II. Его неоднократно пытались достать и опубликовать. Помешали соображения юридические. Лорис-Меликов и Юрьевская – два спутника заката царя-освободителя. При иных условиях они могли бы закат этот сделать более счастливым и для царя, и для России. В последние дни жизни царь был так размягчен душой, утомлен травлей и поколеблен в своих ранних иллюзиях, что подчинить его волю своей ничего не стоило. В эти именно дни Александр II, услышав, что кто-то его ругает, обронил свою историческую фразу: – За что? Я, кажется, ему ничего хорошего не сделал! И слепая привязанность к поздней семье после измен ранней, и «диктатура сердца» после всех знаков людской неблагодарности, – все это свидетельствовало, что в иной обстановке Александр II мог еще задолго до 1 марта даровать России представительный строй, тем удержав ее на краю пропасти. Бомба 1-го марта – не первый ли знак нависшего над Россией рока?! Глава V[70] Толстой, Победоносцев, Делянов От монолита великодержавности Николая I и Александра II (первой половины его царствования) к эпохе распада Александра III и Николая II оторвались три осколка: гр[аф] Д. Толстой, Победоносцев и Делянов. Они были чужды позднейшему черносотенству, черпая свое мировоззрение не из случайностей данного момента и не из личных интересов, а из усвоенного государственного опыта, связанного с серьезной научной подготовкой. Ими, поэтому, довлеет скорее понятие о консерватизме, чем о реакции. Гр[аф] Д. Толстой, Победоносцев и Делянов принадлежали к образованнейшим людям эпохи освобождения, и 1 – го марта 1881 года застало их почти дряхлыми. Тем не менее, у них хватило сил и энергии, чтобы свалить Лорис-Меликова, опиравшегося на вел[икого] кн[язя] Константина Николаевича, а снизу – на либеральное русское общество и чиновничество. Этот триумвират с ношей не менее 200 лет на плечах повторил подвиг спартанцев на историческом мосту151: преградил путь вливавшейся струе либерализма. Ошибочно думают, что Александр III уже вступил на престол реакционером; он вообще не был подготовлен к царствованию (подготовляли его брата Николая), и отношения его с отцом, Александром II, ни в какой степени не напоминают отношений царевича Алексея с Петром152. Правда, он был учеником Победоносцева, дружил с реакционерами – кн[язем] Мещерским и гр[афом] Воронцовым-Дашковым, но не чуждался и «либералов» того времени, как, например, Абаза, не ссорился со своим дядей Константином и Лорисом. Он был аполитичен. Прекрасный семьянин, человек прямой, а во многом и рыцарь, если бы отец передал ему корону конституционного монарха (что и случилось бы, проживи Александр II еще только год), он, вероятно, сберег бы основы русского народоправства, не подпустив к себе ни Толстого, ни Победоносцева, ни Плеве. Но бомба 1-го марта, взорвав русскую свободу, взорвала и этого тяжкодума. Из подъезда Зимнего дворца в день 1-го марта этот гигант вышел с заплаканным, по-детски сморщенным лицом. Экипаж его окружил конвой. Но уже на следующий день он ездил без конвоя. На выходе в день восшествия на престол этот бородач, шутя ломавший подковы, рыдал как малое дитя. Особо нежных чувств к отцу Александр III не питал, но истекший кровью с оторванными ногами старик всколыхнул цельную душу сына. Вот чем воспользовался триумвират. Русло русской государственности было повернуто искусственно, и отсюда начался ее распад. Сил и энергии трех старцев хватило лишь на «подвиг» поворота вспять этого русла. Как только река потекла обратно, все три временщика застыли в своих позах и, по русскому обычаю, рассорились. Курьезное было время. Казалось, все идет как по маслу: церковь пикнуть не смела в тисках Победоносцева, земства поникли под натиском жандармерии и губернаторов, и даже студенты не бунтовали. Но Толстой подсиживал Победоносцева, а Делянов обоих вместе. В русской берлоге жили целых три медведя. Прежде всего, это были три разных типа, три разные кости. Толстой – барин, Победоносцев – разночинец, Делянов – инородец. Толстой – флегма, Победоносцев – кипяток, Делянов – сатирик. Толстой с внешностью подкупающей, Победоносцев – отталкивающей, Делянов – смехотворной. У Толстого были два товарища – Дурново и Плеве. Насколько второй был умен и волевой, настолько первый мягок и прост. Его потому и прозвали «милейшим». А Плеве носил кличку «всероссийского полицеймейстера». Будучи порядочным трусом, Толстой его боялся. А история с убийством провокатором Дегаевым (тогдашним Азефом) жандарма Судейкина его совсем перепугала153. Большую часть года Толстой жил в деревне, а в Петербурге почти никуда не показывался. Я служил тогда по ведомству внутренних дел. После одной из командировок я представился ему. На моем докладе по предмету этой командировки он начертал: «Этот щенок далеко пойдет». Судя по такой резолюции, я ожидал увидеть старика с нависшими бровями, тип Мазепы154. От письменного стола поднялся небольшой благообразный с седыми бачками чиновник в вицмундире. Породистость, кротость, воспитанность, геморроидальная бледность, слезящиеся светлые глаза, несмелая улыбка. – Ну вот, очень рад, садитесь!… Голос, словно виолончель под сурдинкой. По мере моего доклада взор его разгорался, улыбка вздрагивала. – Насчет церковно-приходских школ подайте доклад Победоносцеву! – От вашего имени? – Зачем? От своего. – Но ведь я служу по вашему ведомству. – Как хотите. Важно, чтобы он знал, во что обратилось его детище… По мягким чертам пробежала молния злостной воли. Засверкала сталь слезящегося взора. Церковно-приходские школы были яблоком раздора двух временщиков. Толстой резко боролся с либерализмом школ земских. Но в борьбе за влияние он предпочитал этот либерализм патриархальности церковного обучения. * * * Ведомство боялось Толстого, как огня. Губернаторы трепетали перед заветной дверью, за которой благообразный старичок со слезящимися глазами и полинялым голосом учтиво и ласково приглашал их садиться. Толстой был живой иллюстрацией поговорки о мягкой постели и жестком сне. В эпоху Александра II-го он был министром народного просвещения. И был отцом российского классицизма. Но не ради этических, а исключительно ради политических целей. Аристократизируя русское просвещение, этот вицмундирник, наизусть цитировавший Гомера, Аристотеля, Цицерона, надеялся отмести от просвещения нарождавшуюся русскую демократию. Не Делянов, а Толстой вместе с кн[язем] Мещерским пустили в оборот пугало «кухаркиных детей». После освободительных реформ Толстой был первым государственником, остановившим естественный ход этих реформ, – он и впрямь поставил к этим реформам «точку», о которой возгласил в своем «Гражданине» юный кн[язь] Мещерский. И он же, еще до Победоносцева, сжал в железных клещах политики русскую церковность. Будучи министром народного просвещения, Толстой был и обер-прокурором Св[ятейшего] Синода. Созданная Петром для обуздания владык должность обер-прокурора Св[ятейшего] Синода по Табели о рангах была весьма скромной – по шитью на мундире и по пенсии, всего 5-го класса, т[о] е[сть] ниже не только министерской (3-го кл[асса]), но и губернаторской (4-го кл[асса])155. Но Петр рассчитывал на личные свойства обер-прокуроров, являющихся докладчиками о делах церковных, т[о] е[сть] звеном между светской и духовной властями. А так как владыки, кроме своих нужд духовных, имели немало нужд светских, как то: назначения, перемещения, содержание, знаки отличия и пр[очие], а эти нужды обслуживались властью светской, то и получалось всемогущество чиновника 5-го класса над высокопреосвященными носителями белых клобуков. Гр[аф] Д. Толстой впервые обнаружил свою стальную длань под бархатом перчатки в учреждении Св[ятейшего] Синода. И владыки затрепетали. Рассказывали о таком случае. Владыки собрались на одно из важных совещаний. Сидели вокруг стола с красным сукном и ждали обер-прокурора, место которого было за маленьким столом позади владык. Не решались в отсутствие его приступить к совещанию. Обменивались светскими новостями. Разговор как-то свернул на совершенство вставных зубов. Один из митрополитов, хвастаясь своей пластинкой, вынул ее и показал соседу. Тот для сравнения вынул свою. Пластинки пошли по рукам. Члены совещания оказались без зубов. И в эту минуту раздались шаги обер-прокурора. Каждый из владык поспешил засунуть в рот пластинку, которую держал. Когда началось совещание, обнаружилось косноязычье. И было оно так велико, что совещание пришлось прервать. Толстой имел репутацию самого неумолимого, неуловимого и ленивого министра. Лично он рассматривал лишь дела особой важности и не допускал, чтобы на его письменном столе малейшая записка ночевала: рассмотренные и нерассмотренные, к обеду они сбрасывались на пол и убирались. Вечера Толстой проводил в семье, т[о] е[сть] в обществе сына – Глебушки. Так его звали в Петербурге и в России. У Толстого были лишь две привязанности: к своему поместью и к своему сыну. Он сам хозяйничал в своем прекрасном имении Рязанск[ой] губернии. Эту губернию за время его владычества прозвали «лейб-губернией». Из помещиков ее черпался штат губернаторов и вице-губернаторов. Стажем на эти должности служили, главным образом, заслуги хозяйственные. Достаточно было помещику прославиться племенным скотом, породистыми семенами, выписанной из-за границы новой жнейкой, Толстой за ним посылал, и дело кончалось назначением. Однажды, едучи к себе, Толстой загляделся на колючую изгородь встречной усадьбы. Оказалось, имение зарайского предводителя дворянства Булыгина. Владелец его был назначен вице-губернатором, губернатором и т[ак] д[алее], вплоть до поста министра внутренних дел и председателя знаменитой Булыгинской комиссии, стряпавшей булыгинскую Думу156. Без колючей изгороди Булыгина не перевернулась бы, пожалуй, страница русской истории. В своей усадьбе Толстой был столь же доступен, прост и общителен, сколько он был грозен и нелюдим в министерском кабинете. Остановивший своей белой, выхоленной рукой бег великой страны к прогрессу, Толстой, прикасаясь к земле, как Антей, наливался соками доброжелательного творчества. Министерскую усадьбу охраняли отряды полиции, но в нее запросто ездили соседи и ходили толпами мужики для «хозяйственных бесед». Довольно обычная картина, многими наблюдавшаяся в этой усадьбе: рыжий, толстый детина тащил на спине высохшего старичка. Детина ржет, брыкается, подпрыгивает, а старичок блаженно улыбается и поглаживает бычачий затылок детины. То – Глебушка Толстой балует с папашей. Видели эту картину и помещики, и мужики, и полиция. И всем она нравилась. Глебушка, в косую сажень парень, был простаком, уродом и пьяницей. Но воля его для отца была священна. При желании Глебушка мог бы править страной. Но он был ленив. Лишь однажды Глебушка чуть-чуть не тряхнул судьбами России. Случилось это так.