Сказка о Белке рыжей и царе подземном (СИ)
— Дома твоя Марья, с дарами богатыми да выкупом. А отцу напишешь уж из царства моего. Не боишься со мной ехать-то?
— Ничего не боюсь! — отвечаю презрительно, а у самой душа как зайчишка трусоватый трясется.
Подозвал он коня, схватил меня на руки, узду тронул — и провалился конь с нами сквозь землю. Я от страха обмерла, зубами застучала, а Кащей одной рукой правит, другой меня к себе прижимает, и рука у него горячая, и глаза огнем во тьме горят.
Недолго мы во мраке скакали. Приземлился конь-огонь на пригорок — а там царство вокруг подземное лежит. Небо синее, как у нас, и по небу солнце точь-в-точь как у нас идет. Леса стоят зеленые, луга серебряные, а перед нами город широкий, а в городе том терем высокий, крыша золотом сверкает. Засмотрелась я на красоту и только потом почуяла, как Кащей мне в волосы лицом зарылся, усмехнулся, по животу меня гладить начал.
— Руки-то убери, — требую, — ишь прижался как к печке теплой. Не для тебя меня батюшка растил, не для тебя меня сестрица пестовала.
Он отодвинулся, чую — головой качает.
— И где, — говорит зло, — такие сорные цветы растут, сама с былинку, язык с лошадинку, колючек не счесть, самомнение с гору.
Довез он меня до терема молча — подбежали слуги, Бурку за уздцы взять пытаются, а он не дается, дичится. Царь подземный коня по холке потрепал, с него спрыгнул со мной на руках, рядом поставил. И мне все дружно кланяться начали.
— Чего спины ломите, — произнес недовольно, — не царицу я привез, чернавку новую. Авдотья! Ключница моя верная, повариха умелая!
Заорал так, что окна радужные в тереме затряслись. На крик тот на крыльцо вышла баба седая, с лицом добрым, тучная — еле в проем протиснулась. Сразу видно — повариха. Руку с черпаком к груди прижала и заохала.
— Ох, какой цыпленочек тощий, да ты ж ее, Кащеюшка, укатаешь! А волосья то — чисто проволока золотая! А солнышко-то как ее любит! Думала, привезешь жену холеную да сисястую, а ты в кои-то веки на хорошую девушку глаз положил.
— Она, — хохочет злодей, — сама кого хочешь укатает. Не жена она мне и не будет. Долг пришла отрабатывать. Принимай в прислугу, сели к остальным чернавкам, будет на кухне тебе помогать.
— Ай-ай-ай, — покачала головой Авдотья, — какая же из нее прислуга? Ручки беленькие, кожа тонкая, она, небось, тяжелее ложки и не держала-то в жизни ничего.
Я руки за спину-то и спрятала, глаза опустила. А Полоз ее словно не слышит, по сторонам головой вертит.
— А где же, — говорит, — слуга мой верный, конюшенный? Отчего не встречает, отчего Бурку не принимает? Не пойдет конь мой в другие руки, взревнует.
Вздохнула Авдотья печально.
— Так спиной он мается, Кащей Чудинович, как уехал ты в верхний мир невесту искать, так и слег, не разгибается. Уж и в бане его парили, и отварами поили — лежит, помирает. Все конюшни, кроме Буркиного стойла, навозом завалены, кроме слуги твоего лошадки никого не подпускают, затоптать норовят.
Царь недовольно головой дернул, сам Бурку за уздцы взял и пошел к конюшням. И кто дернул меня голос подать?
— Вот, — бурчу ядовито себе под нос, — и сам злой, и тварей невинных, лошадушек, злодеями вырастил. Рядом с таким и я, даром что сама доброта, скоро ржать, кусаться и затоптать норовить захочу. На такого и глядеть-то страшно, понятно, почему женой никто к нему идти не желает.
Далеко же отошел, а услышал. Слуги не услышали, Авдотья не услыхала — а у этого, что, вместо ушей как у летучих мышей лопухи за сто верст шепот чующие? Повернулся — и глаза янтарные от этой самой злости как омуты болотные черными сделались, змеиными. И страх сковал меня великий — пикнуть не могу, по спине как снегом сыпет, ноги ослабели.
— Прости, — пропищала через силу, — полоз подземный, — и рот-то себе руками зажала, взгляд невинный сделала, даже вверх куда-то посмотрела, мол и не я это вообще сказала, голоса небесные.
Поглядел царь на меня нехорошо, и к поварихе повернулся — отпустил меня ужас удушающий:
— Авдотья, — сказал, — передумал я. Посели эту говорливую в чулан под лестницей, накорми, выдай какую одежду похуже, дай лопату — пусть идет конюшни убирать, раз за тварей невинных так переживает. А ты, — обратился ко мне с усмешкою нехорошей, — помни, захочешь жизни сытой да ленивой, сама приди, ласково попроси, да поцелуй подари — будешь в лучших покоях спать, в золоте-самоцветах ходить.
— Не бывать этому! — отвечаю гордо, а у самой сердце от страха сжимается, и ком в горле горький стоит.
Авдотья пуще прежнего заохала, на меня с сочувствием поглядела, головой покачала и поманила за собой.
— Чем же ты, девка, — заворчала на меня, терем обходя, — Кащеюшку нашего-то прогневила? Не видала я, чтобы так он на тех, кто в юбке, ярился. На советников своих, оно конечно, бывало, как гаркнет, кулаком по столу вдарит — терем трясется, а бабы при нем все как одна в золоте и неге, сами ласковыми кошками льнут.
— Да какая же из меня кошка, Авдотья-матушка? — ответила я, слезы сдерживая от страха пережитого.
Она остановилась, меня оглядела.
— Это да, — признала сочувственно, — мелкая да еще и рыжая, ни спереди поглядеть, ни сзади подержаться. А он, царь наш, рыжих не любит, а любит, чтобы мягко где надо было. То-то я удивилась, когда тебя увидела, не похожа ты на девок его, обрадовалась уже, думала, образумился — за невестой уехал, с невестой и приехал. Хотя, может, — тут она ругнулась непонятным словом, — ему ексотики захотелось?
Я носом от слова страшного на всякий случай начала шмыгать. И спросить боязно, что это за ексотик такой — может потеха какая, а то и вовсе корм змеиный, полозам положенный?
— Ну, милая, не плачь, — сердечно сказала повариха и обняла меня. — Небось все образуется. Не злой Кащей-то наш, гневливый только и гордый сверх меры. Видно правда привез тебя кровать свою царскую греть — не нужны ведь нам работницы, довольно их у нас в царских хоромах, да и чернавок не счесть. Что за долг-то у тебя, девонька?
— Не мой, — говорю, а сама соображаю, почему у царя богатого кровать холодная и зачем ее моим тельцем тщедушным греть, если кирпичей можно горячих из камина натаскать, — батюшки моего, вот и взял царь ваш меня отрабатывать, — а сама от тона ее доброго уже всамделишно всхлипываю.
Повариха головой качает — да слово за слово и вытянула из меня всю историю, и сама я не заметила, как на груди ее расплакалась, после того, как рассказала, как по батюшке да Марьюшке скучаю — и не увижу ведь их более.
А Авдотья вздыхает:
— Горе ты, горюшко, дитятко избалованное! Видать сильно тебя батюшка нежил, работой не нагружал да мужа не искал. У нас-то к твоему возрасту уже свадьбы играют. Разве ж можно царям слово поперек молвить? Жизни ты не видала, как у Бога за пазухой у батюшки жила. И куда же тебе, белоручке, руки в навозе пачкать? Ты вот что, девка — раз нужны Кащеюшке твои поцелуи, умнее будь да тише. Сделай лицо поприветливей, улыбнись ему пару раз, на пороге спальни попадись — небось потешится с недельку и отпустит тебя с дарами богатыми. Не держит он дольше девок для постельных-то утех.
Тут я, наконец, и сообразила, о чем она толкует, отскочила. От возмущения даже слезы высохли мигом.
— Да что же ты про меня думаешь, Авдотья Семеновна! Не бывать этому — девичество мое для мужа любимого, а не в откуп змею подземному! А за меня не печалься, не боюсь я работы. А то, что не умею, так научусь. Некуда мне деваться, раз родные мои в верхнем мире остались. Работа хоть от тоски спасет.
Улыбнулась повариха, по голове меня погладила — ровно матушка, которой не помнила я.
— Ты прости меня, девонька. Не ошиблась я в тебе. Как зовут-то тебя?
— Аленою, — отвечаю сердито.
— Вижу я, — говорит ласково, — хорошая ты девка, честная. Помогу я тебе. Иди, переоденься, да на кухню приходи, накормлю тебя, а то тощая — в чем только душа держится?
Чуланчик, в который меня поселили, оказался маленький и грязный, с одним окошком небольшим, на задний двор выходящим. Только и поместились в каморке что охапка соломы, на который рогожку кинули, да стул колченогий. Посмотрела я на это богатство, вспомнила свою горницу, шелками обшитую, с мебелью добротной, искусными мастерами вырезанной, с окном огромным, вздохнула горько. Ну не собачья будка, и на том спасибо, хозяин приветливый.