Орлеан
Она открыла каждую тетрадь, каждый альбом, перелистала каждый учебник и сборник упражнений. Не знаю, что именно она искала, какой компромат, позволивший бы им навсегда налепить на меня постыдный ярлык «педераста». Я специально проверил и выяснил, что ни Доде, ни Гитри не имели того же «изъяна», что Жид.
Этот обыск был одним из самых печальных событий в моей жизни. И сегодня, вспоминая этот эпизод, я ощущаю, как мне в желудок словно вонзается кинжал. Мать обнаружила за одежным шкафом приклеенную кусками скотча рукопись моей трехактной пьесы, целиком написанной александрийским стихом, что служило предметом моей особой гордости. Я не только завершил начатое, иначе говоря, с огромной радостью написал слово «Конец» внизу последней из шести десятков страниц, заполненных ровным убористым почерком, но и почувствовал себя Реймоном Русселем, поставившим точку в «Дублере»: я родил шедевр, который прославит меня в веках.
Я отдал бы все на свете, чтобы вернуть себе эту реликвию (она у меня на глазах была превращена в конфетти) под высокопарным названием «Лишенный наследства поклонник». Главный герой, списанный мной с самого себя, отличался выдающимся литературным даром и рано проявившейся любовью к словам. Когда меня охватывают сомнения, я вспоминаю эту пьесу и убеждаюсь, что я остался все тем же вундеркиндом, — до следующего кризиса веры.
Я плакал и кричал так, как не плакал и не кричал никогда в жизни, ни до, ни после. Напрасно я просил, умолял и угрожал, что покончу с собой, — на мать это не подействовало. Ею владели злость и разочарование — несмотря на титанические усилия, она так и не нашла ни малейшего доказательства моей безнравственности, которое можно было бы присовокупить к обвинительному приговору. Расстроенная и раздосадованная, она позвонила отцу и сообщила, что дело, по всей видимости, придется закрыть. От их извращенной логики у меня голова шла кругом: ужаснувшись тем, что меня могли привлекать мальчики, они страшно огорчились, когда выяснилось, что это не так. Окажись я «голубым» (если использовать элегантный отцовский словарь), это открыло бы перед ними неисчерпаемые возможности для новых оригинальных наказаний, о содержании которых я предпочитаю не думать.
Вечером проклятого дня, пока я наводил порядок в своей разоренной комнате, отец, не умеющий проигрывать, заявился ко мне с явным желанием продолжить скандал. Вместо того чтобы извиниться, он с удвоенным пылом обрушил на меня громы и молнии: он выгонит меня из дома, потому что больше не в состоянии терпеть рядом мое присутствие. Я — злостный нарушитель семейного спокойствия, и он не видит иного выхода, кроме как отправить меня в интернат, точнее говоря, в военное училище. Я согласился и сказал, что, со своей стороны, пришел к тому же выводу. Мои слова не произвели ожидаемого эффекта. Я выразил свое искреннее желание, абсолютно не собираясь ему дерзить, но мое предложение взбесило отца. Он схватил меня за плечи и начал бить головой об стену, пока не рассек мне висок. Несмотря на то, что у меня текла кровь, он продолжал колотить меня об угол бетонной стены (шум, я думаю, был слышен на последнем этаже), обвиняя даже в этом кровотечении. «Ах ты свинья!» — завопил он, увидев, что руки и одежда у него покрылись красными пятнами.
После этого он сразу отвез меня в больницу, где иногда оперировал. Меня зашили. Медсестра спросила, где я ухитрился так пораниться. «Долго объяснять», — буркнул отец.
~~~
Девятый класс. Мы с Эриком Деню основали Кружок студентов-голлистов. В этой призрачной ассоциации, выпускавшей тиражом десять экземпляров, напечатанных методом фотокопирования, тоненький бюллетень — сначала еженедельный, затем ежемесячный, затем ежеквартальный, затем полугодичный, затем ежегодный, — нас было всего двое, ну, может, трое (третий числился формально). Мы верили, что Генерал — это нерушимый памятник — не больше, но и не меньше, — и считали своим долгом во времена всевластья Миттерана полностью восстановить его реноме.
Мы читали «Военные мемуары» и «Моего генерала» Оливье Гишара. Мы каждый день получали очередное авторское «Письмо к нации» за подписью Пьера Шарли. Нашим кумиром был Ален Перефитт. Мы наизусть учили отрывки из книг «На острие шпаги» и «За профессиональную армию».
В моем пантеоне появились новые божества, начиная с Пеги, который совершенно меня заворожил. Он был воплощением чистого гнева, гимном самому себе и духовным отцом яростного бунта. Я до сих пор считаю его величайшим человеком; он вытеснил с моего личного пьедестала Жида и вознесся выше Селина (на которого оказал заметное влияние) и Пруста (который ненавидел его стиль). Твердый, как бронза, и хрупкий, как дитя, Пеги напоминает мне себя: я несправедлив, легко впадаю в гнев, у меня трудный характер, — но при этом я, как ребенок, трогателен и привязчив. Я не разбрасываю цветы; я веду себя как на поле боя — боя за правду. Скромность — ничто по сравнению с уничижением. Мы с Пеги добровольно унижаем себя. И оба мы родом из Орлеана.
Я начал глотать текст за текстом, написанные этим коротышкой сангвиником, гениальным и беспокойным. Перенесенные им страдания и мне рвали душу. Я наизусть выучил его заклинания. Я жаждал приобщиться к пережитым им бурям. Я искал относящуюся к нему документальную информацию и ради этого отправился в Центр Шарля Пеги. Под его своды я ступал, как ступают в храм. Я не смел никого ни о чем спросить; я оробел так, словно попал в гости к самому Пеги или в крошечный бутик из его «Тетрадей», эту ореховую скорлупку, расположенную в Париже и такую же недоступную мне, как самая далекая планета, — она была моим Иерусалимом.
Сердце у меня колотилось как бешеное. Близорукая сотрудница Центра спросила, что мне угодно; меня охватила паника, как будто я совершил убийство. Я что-то невнятно пробормотал. Я не искал ничего «конкретного». Женщина дала мне брошюру и проводила в зал, где в застекленных витринах хранилось несколько реликвий. Школьное сочинение, диплом, страницы рукописей. Меня охватила дрожь — я попал в рай. Пеги вслед за Жидом стал для меня источником счастья; наличие этих двух друзей, к которым вскоре присоединится Сартр, примиряло меня с действительностью. Ничто меня больше не ранит, никто не обидит. Они дали мне приют из слов, предоставили чудесное надежное убежище. Я вполне серьезно воспринимал гордость и юмор Пеги, жизнелюбие и солнечный темперамент Жида как крепостной вал, защищающий меня от уныния и колотушек, которые и не думали прекращаться.
«Наша юность», «Ева», «Виктор Мари, граф Гюго», «Посвящение Босы Пресвятой Богородице» так же, как несколькими годами раньше «Изабелла», «Тесей» или «Осенние листья», пролились на меня целительным бальзамом. Я хотел заниматься тем же и стать таким же, как они. Жида редко связывают с Пеги; считается, что из подобной гремучей смеси может родиться только нечто чудовищное. С одной стороны Жид — всегда в хорошем настроении, ценитель удовольствий, интересующийся всем на свете, неутомимый путешественник, образец терпимости и душа компании, да еще и богатый как Крёз. С другой стороны Пеги — вечно озабоченный, ютящийся на нескольких квадратных метрах планеты Земля, легко впадающий в гнев и без гроша в кармане. Жид — гуляет на солнышке, Пеги — бредет под дождем; Жид — желанный гость в любой компании, Пеги — вечный изгой. Жид добился славы при жизни, Пеги — только после смерти.
В начале 1980-х Пеги еще не вынырнул из пучины забвения. В этом пункте они с Жидом наконец-то совпали. Оба превратились в могильный прах.
Сегодня я знаю, почему так ими восхищался, больше того — почему так их любил (любил, как другие любят своих родителей). Ни Жид, ни Пеги не считали, что боль делает человека сильнее — любого человека, особенно художника. Жид верил, что только сладострастие, внутренняя радость и вкус к жизни позволяют принимать этот мир и существовать с ним в согласии. Что касается Пеги, то ему ощущение несчастья в первую очередь мешало работать; он воспринимал его не как стимул, а как препону. Жид обрел счастье, отдалившись от Бога; Пеги пытался избыть свои страдания, приблизившись к Христу. Жид полагал, что если что-то в жизни и достойно прославления, то это сама жизнь. Пеги не исключал, что окончательным избавлением от земных мытарств может стать только смерть.