Орлеан
Пеги в своих книгах никогда не говорит о любви — я имею в виду о любовных отношениях между людьми. Он писал о святых, о благоговении перед небесами; его волновала мистическая страсть. Мы не найдем у него ни слова о девушках, в которых он видел потенциальных невест. Свою жену он не любил, о чем я узнал позже. Зато он был без ума влюблен в «практикантку», сотрудничавшую с редакцией «Двухнедельных тетрадей», Бланш Рафаэль. Из-за нее и ради нее он с воодушевлением отправился на фронт и дал бошам убить себя. Это случилось 5 сентября 1914 года близ Парижа, посреди свекольного поля.
Я тоже был влюблен. В хорошенькую рыжеволосую девочку с пышными формами, чьи родители дружили с моими. Ни ее имени, ни фамилии я называть не буду. Когда я увидел ее в первый раз, погода стояла теплая и на ней было белое льняное платье. Деревья и кусты в садике, в который выходила наша квартира, были покрыты готовыми распуститься почками. Герани источали мускусный аромат. В тот день (они пришли к нам на воскресный обед) я не посмел с ней заговорить; сославшись на то, что у меня не сделаны уроки, я удалился к себе в комнату, где предался мечтам о ней, хотя она находилась в нескольких метрах от меня. Реальность искажает наши желания; она никогда не соответствует ни чувствам, ни устремлениям, которые вызывает. Чтобы ощутить, как я люблю эту рыжину и эти серо-зеленые кошачьи глаза, мне надо было остаться наедине с собой. Ей исполнилось шестнадцать — на два года больше, чем мне. Миновало несколько месяцев. Все это время я не переставал думать о ней. Потом я подслушал родительский разговор: они устраивали званый ужин и собирались пригласить ее родителей. Во мне вспыхнула безумная надежда снова ее увидеть.
К несчастью, моя математичка выбрала именно этот день, чтобы вернуть нам проверенные контрольные; моя — исключительный случай, потому что в результате упорных трудов я стал по этому предмету одним из лучших в классе — оказалась катастрофой; переписывая задание, я перепутал одну цифру, и эта невнимательность привела к неправильному ответу. Прекрасно понимая, что это случайная ошибка, училка поставила мне низший балл — просто чтобы впредь я не допускал подобных ляпов. Домой я возвращался полумертвый от ужаса: я знал, какими чудовищными последствиями обернется для меня эта неудача. Я решил, что порву тетрадь, и, как безумный прыгая через две ступеньки, поднялся на последний этаж нашего дома. Изодрав тетрадь в клочки, я собирался спрятать их в укромном месте, за прикрепленным к стене огнетушителем.
Лестницей в подъезде никто не пользовался; на верхние этажи, особенно на последний, седьмой, жильцы и владельцы квартир предпочитали подниматься на лифте. Я был спокоен: никто никогда не обнаружит следов моего преступления. Но напрасно я уверовал в свою счастливую звезду. По неудачному совпадению наш сторож, месье Тете, он же Бернар, знаменитый своей лысиной и очками со стеклами тройной толщины (он ненавидел детей, наводил на нас жуткий страх и выступал верным союзником моих родителей, которые с благодарностью выслушивали его доносы и считали его чуть ли не борцом Сопротивления или истинным праведником среди грешников), вдруг появился на площадке, собираясь починить неисправный выключатель.
Он застукал меня, когда я заканчивал превращать тетрадь в кучку конфетти. Инстинкт, никогда его не подводивший, немедленно подсказал ему, чем именно я занимаюсь. Он заставил меня собрать все, до последнего клочка. Я держал обрывки бумаги в раскрытой руке, как дети в провансальском городке, набравшие в ладошку воды из фонтанчика, чтобы напиться или брызнуть на приятелей.
Мой кишечник не выдержал шока. В лифте, который неотвратимо вез меня домой, под безжалостным взглядом Тете (его бутылочного цвета глаза казались мне стеклянными шариками в стакане) я неожиданно для него наложил в штаны.
Я знал, что меня ждет двойное наказание: за плохую отметку и за испачканные трусы. Что бы я ни предпринял, мне не спастись от кары, возведенной в квадрат.
Родители, занятые приготовлением ужина, вроде бы не обратили особого внимания на происшествие (хотя не забыли высказать своему бесценному информатору горячую благодарность). Но это была только видимость.
Я прокрался к себе в комнату и снял замаранные трусы и брюки, скатал их в шар и засунул под шкаф, после чего побежал принять душ.
Гости покидали гостиную, в которой проходил так называемый аперитив (это слово всегда вызывало у меня недоумение). Мать улыбалась загадочной и зловещей улыбкой. При виде предмета моей любви я чуть не потерял сознание — она была все так же прекрасна. Я не смел на нее посмотреть. Если она случайно бросала взгляд на мою ничтожную личность, я сгорал от стыда за то, что я такой, какой есть. Судя по всему, мать заметила мое волнение, о чем дала мне знать едва различимыми знаками, понятными мне одному.
Когда подали ужин, передо мной — на глазах у всех, включая ту, кого я решил любить всю свою жизнь, — поставили тарелку с моими экскрементами. Мать, обращаясь к моей богине, сказала (эти ее слова будут преследовать меня до конца моих дней): «А ты? Когда ты училась в девятом классе, ты тоже марала штаны?» — «Зато он издает бюллетень, посвященный де Голлю!» — тут же подхватил отец.
~~~
Десятый класс. В тот год состоялось мое знакомство с вселенной Сартра и с Вселенной как таковой; я решил, что, не оставляя увлечения литературой (исключительно в качестве читателя), стану астрофизиком. Вскоре я уже не мог думать ни о чем другом, кроме звездных скоплений, белых карликов, красных гигантов, пульсаров и квазаров. Если в Орлеане появлялись Эври Шацман или Жан-Клод Пекер, я бегом бежал на их лекции. Я был далеко не гением математики — куда мне! — зато влюбился в физику. Я читал все, что попадалось под руку, начиная с двухтомного курса механики Ричарда Фейнмана.
Во время войны Эври Шацман, спасаясь от гестапо, прятался в обсерватории Верхнего Прованса, где начал заниматься белыми карликами. Он умер в 2010 году. Этот человек стал одним из героев моего детства.
В день, когда я пишу эти строки (31 декабря 2018 года), Жан-Клод Пекер все еще жив; ему 95 лет. Он пришел на улицу Карм, в зал городских культурных мероприятий, чтобы рассказать орлеанцам о Большом взрыве. Я задал ему вопрос о теории стационарной Вселенной, предложенной еще одним моим кумиром, Фредом Хойлом (он скончался в 2001 году), ярым противником теории Большого взрыва. Я восхищался Хойлом потому, что он в одиночку, или почти в одиночку, осмелился выступить против практически поголовно принятой концепции. Теории, как и звезды, рождаются, живут и умирают; они изначально несут в себе зародыш будущего устаревания. Их принимают за истину, пока не появится новая теория, которая после краткого мига славы, в свою очередь, уступит место следующей, еще более новой, поражающей современников дерзостью мысли; на ее фоне предыдущие будут казаться пресными, неполными, наивными и обветшавшими.
Хойл был одновременно неудачником и смельчаком; неудачником — потому, что упорно цеплялся за свои идеи, опровергаемые результатами последних наблюдений; смельчаком — потому, что отказывался поддаться соблазнительному компромиссу, который, несмотря на красоту построения, рано или поздно окажется там же, где кончают свои дни все остальные, — в музее гипотез о происхождении Вселенной. Для меня Хойл воплощал бунтарский дух: он говорил то, что думал. Он был Эйнштейном, допустившим ошибку. Не исключено, что в конце концов выяснится, что он был прав: я не сомневаюсь, что настанет день, когда выводы общей теории относительности, удивительным образом устоявшие до нынешнего времени и выдержавшие все эксперименты, будут опровергнуты, исправлены и пересмотрены.
Фейнман (он умер в 1988 году) являл собой образец профессора физики, каким мечтал стать и я. Когда я читал изложение его лекций, меня не покидало ощущение, что я все понимаю, хотя используемый им математический аппарат (элементарный для студента-первокурсника) выходил далеко за пределы моих знаний. Материя, сила, ускорение, импульс, законы Ньютона — все это делалось не просто прозрачным, но и увлекательным; он не «учил», он рассказывал — и рассказывал гениально. На свете нет ничего важнее педагогики; именно она владеет секретом раскрывать будущие призвания. Она способствует рождению интеллекта. Рождение не сводится к физиологии; наше присутствие в этом мире требует того, чтобы мы соединились с ним и нашли в нем свое место. Педагогика в гораздо большей, нежели обучение тому или иному предмету, степени позволяет нам полюбить не только нашу жизнь, но и жизнь вообще. Увлечение чем-либо редко происходит в одиночку; учитель выступает нашим проводником, а может быть, и другом; он подводит нас к порогу нашей будущей страсти, успевая заронить в нашу душу зерно любопытства и возбуждения, привить вкус к упорному целенаправленному труду. Затем он может нас покинуть — мы больше никогда не будем чувствовать себя в одиночестве. Ничем не увлеченный человек — тот же мертвец; он напоминает мне карпа, выброшенного на каменистый берег и корчащегося от боли на августовском солнце.