Орлеан
Отец вошел ко мне в комнату с упомянутой тетрадью в руках и объяснил, что спать я не лягу, пока не решу три задачи из первого урока (посвященного теореме Фалеса). Я побледнел, нахмурился, но засел за работу; я грыз карандаш, писал на «черновом» листке какие-то бессмысленные формулы и бессвязные фразы, стирал написанное ластиком и начинал сначала. Я не понимал ни сути теоремы, ни ее прикладного значения; я вообще не понимал, зачем она нужна. Все, о чем говорилось в тетради, представлялось мне набором аксиом, предположений и выводов, замкнутых на самих себе и образующих порочный круг; этот дискурс не имел ничего общего с нормальным человеческим чтением, он ускользал от человеческого внимания и не поддавался человеческому осмыслению. Он существовал сам по себе и для себя, имея единственной целью собственное существование. Вызвать интерес у такого поклонника Жида, как я, он мог только в страшном сне.
Математические понятия — незыблемые и строгие — неизменно отсылали к другим математическим понятиям, не позволяя ни единому элементу внешнего мира присоединиться к их пляске. Математика могла бы стать для меня способом ментального бегства от родительского варварства, но тому мешали две причины: принуждение со стороны все тех же родителей грызть этот гранит и слишком резкое отличие математики от литературы: если вторая расширяла горизонты, то первая неимоверно их сужала. Радикально жесткая, технически безупречная, словно затянутая в корсет математическая логика вызывала у меня отвращение. Я сразу возненавидел ее педантичный язык, ее возвышенный символизм, ее маниакальное стремление к архитектурной точности, ее несравненную эффективность. За этими убогими треугольниками угадывался подспудный гул — свидетельство готовящихся тектонических сдвигов в сторону маниакально организованного, без сучка и задоринки, мира. Математика если с кем и говорила, то только с глухими, немыми и слепыми одновременно. К тому же она без всяких оснований претендовала на некую универсальность, которую я инстинктивно отказывался за ней признавать; ее стремление немедленно заткнуть рот каждому бедолаге, посмевшему усомниться в непогрешимости образа мыслей, основанного на железной логике и одержимости доказательностью, было непереносимым. От текстов Жида, а также Доде и Саши Гитри, за прошедшее время успевших в моей мини-библиотеке присоединиться к автору «Топей», у меня начинало быстрее биться сердце. А Фалес, унылый, как булыжник, убивал меня своим чванством; его вечная правота, выбитая в разуме, представлялась мне тюрьмой. Он тормозил мое умственное развитие. Жид, Доде и Гитри никем не командовали и разговаривали сами с собой. Тем самым они говорили со мной. Желая любой ценой стать ими, и только ими, я понемногу становился собой. Только собой.
~~~
Восьмой класс. Наступила весна, напоенная ароматами книжных страниц; я читал и перечитывал Жида. Я делал пометки. Я передирал его стиль — я старался стать им. Я читал книги, которые читал он. Я поставил своей целью слиться не только с писателем (я повторял его приемчики в своих сочинениях), но и с человеком. Отцу скоро надоело наблюдать за этим наваждением, недопустимо, по его мнению, затянувшимся. Одним майским утром, когда я сидел за завтраком, жадно читая последний выпуск «Бюллетеня друзей Андре Жида» (подозреваю, что я был их самым молодым подписчиком), посвященный переписке моего божества с Дороти Бюсси, отец без предупреждения смахнул со стола мою чашку, которая разбилась о плиточный пол, образовав небольшой океан горячего шоколада. Следом туда же полетели мои бутерброды.
Меня поразила бессмысленная жестокость его поступка; я не только отлично успевал в школе, но и не совершил в последние недели ничего такого, что могло вызвать подобный приступ гнева. «Педрила! — заорал он так, что задрожали стекла. — Мой сын — пидор! Ты — пидор!» Я ничего не понял. «Сейчас же отдай мне это!» «Это» означало несчастный светло-голубой журнальчик, из которого я черпал по утрам немного радости и счастья, помогавших мне встретить новый день. Отец принялся яростно рвать журнал; он выдирал из него страницы и перекручивал обложку, держа его на отдалении, словно это была мерзкая рептилия, норовившая вцепиться ему в горло.
Признаюсь откровенно: несмотря на глубокое знание творчества Жида, я никогда не думал о том, что писатель был «гомосексуалистом». Каким бы странным это ни казалось, но это чистая правда. Мой солнечный мир состоял из его ласк, нежности, блаженства и экстаза — наиболее часто встречающимся у Жида словом было «сладострастие», — но источником всего этого служили поэзия выражений, красота ощущений, стремление описать каждое душевное поползновение и вытекающий из него восторг; это позволяло пережить такую полноту чувств, которая выходила далеко за рамки простой сексуальности, хотя не была лишена половых признаков. Жид описывал разные состояния, в том числе состояние счастья, имевшее для него наибольшее значение. Когда мой отец, трясясь от ненависти, с пеной у рта снова крикнул, да так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки: «Ты пидарас, такой же, как твой Жид!» — я испытал шок. Я никогда не видел в гомосексуальности никакой проблемы; ее просто не существовало, как не существовало гетеросексуальности (в этом отношении мои воззрения не изменились ни на йоту); я инстинктивно чувствовал, что на свете столько же сексуальностей, сколько людей, что само это наименование, сама эта категория («гомосексуальность») отличается слишком большой широтой, слишком общим, вялым, невыразительным характером, чтобы содержать в себе хотя бы крупицу истины. Из лени к ней относили мужчин, предпочитающих женщинам мужчин; тем самым пытаясь создать некий космос, который невозможно очертить в заданных границах, потому что он в них не помещается. Мне казалось, что ранжировать людей по их сексуальным «предпочтениям» так же глупо и нелепо, как классифицировать их в зависимости от того, какой цвет они считают любимым. Единственная сортировка, которую я допускал, заключалась в том, чтобы изгнать на левый берег Луары тех подозрительных типов, кому не нравились «Подземелья Ватикана», и заселить другой берег теми, кто прочитал и полюбил эту книгу.
Отец приказал устроить в моей комнате очередной обыск, исполнителем назначив мать. Она перевернула ее буквально вверх дном, исследовав каждый квадратный сантиметр пола, чтобы найти подтверждение последней популярной гипотезе, укрепившейся в их с отцом сознании: «Наш сын — педераст». Отцу удалось отравить мне удовольствие от чтения Жида; я начал выискивать на пьянивших меня, согревавших мне сердце, миривших меня с действительностью страницах следы и доказательства «склонностей» моего кумира. Разумеется, все прояснилось. Но магия никуда не исчезла.
Я сторонник того, чтобы давать детям читать книги, которые им «не по возрасту». Пусть они поймут не все, зато они без каких-либо затруднений войдут в мир правды. Они смогут как мужчина с мужчиной (как ребенок с мужчиной) разговаривать с автором, узнают его характер и темперамент. Они двинутся по пути к существованию; вырванные из комфортной среды, они погрузятся в тайну слова. И потом, что такого особенного «понимают» в книгах так называемые «взрослые»? Разве они способны предаваться чтению с той страстью и с той остротой взгляда, какими любят хвастать? Кто сказал, что Кафка, прочитанный ребенком, не обогатится новым, высшим измерением, не обретет невиданную доселе плотность и глубину? Кто сказал, что для правильного чтения не надо оставаться безупречно чистым ребенком, которого никакие годы не сумели превратить во взрослого?
Очень скоро Жид снова завладел мной, вернув себе всю свою колдовскую силу. Для меня он по-прежнему не сводился (и не сводится до сих пор) к его маниям, пристрастиям, побуждениям. Наверное, они оказали некоторое воздействие на его творчество, но красоту его текстов не объяснишь только ими.
Мать рылась у меня в комнате долго и основательно. Уничтожению подверглось все, что хоть каким-то боком могло утвердить родителей в их подозрениях, например уморительно смешной комикс, на обложке которого пародийный герой демонстрировал свои мускулы и свой накачанный пресс. Я пытался ее урезонить, говорил, что, если бы я зачитывался Дриё ла Рошелем, разве это означало бы, что я коллаборационист? Мать, в жизни не слышавшая ни о каком Дриё, отвечала, что Ла-Рошель — это Ла-Рошель, а мы живем в Орлеане, и точка.