Орлеан
Чуть дальше по улице работала строительная баба, колотившая по каменному фасаду обветшавшего здания. У меня затрепетало сердце. Небо окрасилось светлой голубизной. Эта стена тоже подвергалась грубому насилию. Она дрожала и крошилась. Никого не волновала, что она живая. Фасады домов тоже умеют страдать. Мне нравились мягкие голоса моих одноклассниц. Единственная мягкость, которой я не выносил, исходила — иногда они ее проявляли — от моих родителей. Она казалась мне ужасной. Вроде бородавки, неуместной на теле наших отношений.
Они смотрели на меня как на вещь. Избавившись от них на время, проводимое в школе, эта вещь наслаждалась каждой секундой, словно та была намазана медом. Я любил солнце. Любил дождь. Любил каждую тучку. Любил деревья и кусты в школьном дворе. Узнай об этом «родители», они точно убили бы меня, но мне кажется, что еще я любил жизнь.
~~~
Седьмой класс. Стояло лето. Только что закончился последний в году урок. Июнь сиял несокрушимой синевой, открытой всем юным сердцам. На небе не было ни облачка. Мы с тремя приятелями решили по пути домой заглянуть к Катрин Жиле, которая жила в двух шагах от школы. Она была старше нас на два года и вроде бы на протяжении последних месяцев делала нам явные «авансы». Никто из нас не знал, что в точности произойдет во время этого импровизированного похода в гости, тем не менее встреча состоялась.
Никакого спиртного не было и в помине. Только газировка. Внезапно самый отчаянный из нас, Патрик Мюссель, стянул с красавицы футболку, и мы увидели сначала ее лифчик, а затем и грудь. Мы по очереди погладили ее — каждый по одной (какая досталась мне, правая или левая, я уже не помню), не смея даже взглянуть на ее симметрично расположенную соседку, коллегу, двойника, как будто касание обеих грудей немедленно перенесло бы нас в другое измерение, в головокружительный запретный мир, доступ в который на ближайшие несколько лет был для нас закрыт.
Я, хоть и самый скромный и несведущий в данной области, оказался самым предприимчивым и прижался губами к соску, отчего красавица (была ли она красавицей? мы находили ее привлекательной) вздрогнула, фыркнула и вернула на место бретельку лифчика. Один парень закурил; я впервые видел своего ровесника с сигаретой в зубах и решил, что получил молчаливое разрешение последовать его примеру. Я закурил «Мальборо», предварительно обнюхав сигарету и чуть подпалив большой палец пламенем зажигалки. На меня напал приступ кашля. Возникло ощущение, что чья-то когтистая лапа заживо выдирает из меня легкие. Чтобы не потерять лицо — есть во мне склонность повыпендриваться, — я продолжал пускать дым, но больше не затягивался.
Около семи вечера, объевшись чипсами и опившись газировкой, я пришел домой, страшно довольный тем, что мне удалось потрогать женскую грудь.
Я никогда не отличался ни хитростью, ни умением мыслить стратегически — одно обычно неразрывно связано с другим — и даже не подумал, что надо бы избавиться от табачного запаха, который мать учуяла в одну секунду. Неудивительно, вся моя футболка провоняла. О том, что случилось нечто ужасное, был немедленно оповещен отец. Он бросил все дела, бессовестно наплевав на своих пациентов, и примчался домой.
Мать заставила меня встать в гостиной на колени, перед стеклянным журнальным столиком, который я когда-то поцарапал, катая по нему машинки, и положить руки на голову. Я не плакал, потому что по моим собственным представлениям несколько часов назад стал мужчиной (я лапал девчонку и курил).
По пути отец зашел в табачную лавку и купил четыре пачки «Голуаза» без фильтра. Он потащил меня в подвал — место, которого я боялся (и до сих пор боюсь) больше всего на свете. В лабиринте узких проходов тут и там валялись на полу шарики карамельно-розового цвета — крысиная отрава.
Отец отвел меня в наш отсек. Через крошечное окошко едва проникал бледный лучик света. Отец разложил на верстаке четыре пачки сигарет. «Вот, держи. Раз уж ты так любишь курить. Это тебе вместо компании и вместо ужина». Потом он запер дверь на замок и оставил меня в этой мрачной тесной конуре, посреди лопнувших покрышек, пожелтевших газет и сломанной мебели. Я еще не знал, что мои родители на два дня уезжают в Тур, в гости к знакомому программисту.
К счастью, старая раковина работала, хотя из крана текла, во всяком случае вначале, вода подозрительно бурого цвета. Я попил, пренебрегая опасностью, и, как ни странно, не заболел. Передо мной во весь рост встали две проблемы: скука и гигиена. Первую я решил, углубившись в малоувлекательное чтение старых номеров «Науки и жизни», в которых со смехотворной (глядя из сегодняшнего дня) наивностью описывалось будущее человечества.
Все выходные я мочился в пляжное ведерко, опорожняя его в раковину. Мысль о том, что мне придется терпеть в своей камере собственные экскременты, настолько меня ужасала, что я удерживался от испражнения до вечера воскресенья, когда вернулись родители. За все это время во рту у меня не было ни крошки; когда от голода сводило живот, я пил до тех пор, пока не тяжелел от воды, как будто съел бифштекс. К сигаретам я не притрагивался. Не назло отцу, не из чувства противоречия, а потому, что курение не доставило мне никакого удовольствия; я практически уверен, что так и не стал курильщиком по единственной причине: малейшая попытка сделать затяжку вызывала у меня дикий приступ кашля. Я готов поклясться, что преподанный отцом «урок», якобы призванный отвратить меня от курения, не сыграл в этом никакой роли — ровно наоборот, ненависть к этому мерзавцу должна была превратить меня в заядлого курильщика.
Когда вернулись родители, я решил, что больше никогда не буду с ними разговаривать, мало того, никогда не произнесу в их присутствии ни слова. Пусть задают мне тысячи вопросов — я буду нем как рыба. Я прочитал «Молчание моря». Как только они сообразили, что я задумал, последовало наказание — меня выгнали из-за стола, оставив без ужина. Я слышал, как за стеной мои производители обменивались самыми ужасными предположениями относительно моей судьбы; речь шла о том, чтобы выгнать меня из дома или сдать в приют; обсуждались и другие похожие варианты, показавшиеся мне довольно примитивными. Я ушел в свою комнату, чувствуя себя осужденным на пожизненное заключение узником и рисуя в воображении мир, в котором не существует ни отцов, ни матерей, где каждый ребенок предоставлен самому себе и слепому случаю и может самостоятельно выбирать, как ему жить. Меня всегда возмущала власть взрослых над детьми; под тем ложным предлогом, что они дольше живут на свете, следовательно, ближе к смерти, они захватили себе исключительные права. С какой стати тип, которого, будь я одного с ним возраста, презирал бы всеми фибрами души, позволяет себе командовать мной, решает, что мне есть, диктует, что мне читать и как себя вести? Я родился на свет не для того, чтобы тешить капризы двух придурков, ненавидящих существование и готовых сдохнуть от едкой злобы и гнева, лишь бы не дать своему «сыну» ощутить вкус солнца и лета, вкус будущего, воспринимаемого ими как оскорбление.
Я машинально открыл свой ранец и вспомнил, что не сделал уроки. Потом сообразил, что уже начались каникулы, и вздохнул с облегчением. Впрочем, для меня каникулы означали совсем не то, что для других: отец, глубоко убежденный в отсутствии у меня умственных способностей, дал себе клятву (даже не поставив меня в известность), что не позволит мне прожить ни одного долгого летнего дня, не заставив несколько часов просидеть над математикой. Он заказал и вскоре получил так называемую «рабочую тетрадь для занятий в каникулы», раскрашенную в разные цвета и заполненную яркими рисунками, — гнусная приманка, призванная замаскировать тонны отвратительных заданий, повторение нудных уроков, изложение вредоносных теорем с их ядовитыми доказательствами. Я попался как мышь в мышеловку.