Тюрьма (СИ)
— Но чтоб та же контора, чтоб какие-то двойники нашего друга директора и того же Якушкина… — усомнился журналист. — Трудно в таком случае обойтись одними подозрениями.
Орест Митрофанович сказал солидно:
— Как у всякой тезы есть антитеза, так у реализма имеется свой антипод в виде всяческих вымыслов и измышлений, наслоения которых особенно заметны в иных сочинениях. Вам известны разработанные умниками, чаще всего дутыми, жанры критики и литературоведения, в них эти сочинения принято называть фантастическими. А в упомянутом мной опусе тех самых наслоений сущая прорва. Я бы умер, как в рассказе, где маятник режет человека, если бы меня заставили сочинять подобное. Дойти до такой растраты самоуважения, попрания собственного достоинства, потери лица трубадура общественных идей и мнений в родных пенатах? До унижения звания политика, который тоже мог бы, как герой опуса, служить — по виду только! — в благотворительной организации, а на деле упорно потакать интригам и прихотям бесов, но ведь решительно не делает этого? Ни за какие коврижки! Вдруг, представьте, появляется персонаж, который оказывается хоть и соотечественником нашим, а тем не менее ордынцем. Понимаете? Якобы союз между Русью и Ордой…
Якушкин развеселился.
— Ну, это просто опора на разные домыслы так называемых историков, — пояснил он.
— Значит, — вскинулся Орест Митрофанович, — вы точно автор этого сочинения?
— Да нет же!..
— То есть не точно. Опять двойственность. А откуда же вы знаете про опору?
— Я много чего знаю.
— Это так, он знает много, — подтвердил Филиппов. — И все же… Кто бы ни был автором… Сомнения, как ни крути, остаются…
— Если вы будете путаться в авторах, путать автора с персонажами, темнить, смешивая произведения сетевой литературы с потенциальными читателями этих произведений, и вообще, наводить тень на плетень, получится постмодернизм, а это дело гиблое, — усмехнулся Якушкин.
— Если путаница не носит характера намеренной и всего лишь выражает разные сомнения, постмодернизм не получится, — строго возразил Филиппов.
— Хорошо, можно по-простому, без научности. Я так скажу. Если вы будете что-то где-то там вычитывать, а затем недоумевать, терзаться сомнениями и вынашивать разные подозрения относительно авторства, это в конце концов приведет вас к читательской катастрофе.
— А мое мнение такое, — сказал Орест Митрофанович. — Если человек кушает наш хлеб и всем своим видом показывает, что работает в нашу пользу, а между тем пишет на нас пасквили, это приведет его к катастрофе не только писательской, но и чисто житейской.
— Не надо заходить так далеко, — запротестовал Филиппов. — О пасквилях нет и речи. В романе много верных и довольно тонких наблюдений, и могло ли быть иначе, если описывается контора, как наша или подобная нашей?
— Есть Командор, фигура в известном смысле общественная, даже политическая, фактически памятник, и есть Дон-Жуан, волокита, бабник, пустобрех. И никакой добросовестный читатель не обойдет вниманием тот факт, что за спиной у памятника, когда он жмет руку волоките, целый мир бытия, небытия и прочего, а в глазах волокиты, этого якобы вечного образа, сопутствующего мировой литературе, не отражается ничего, кроме страха, жалкой растерянности и пустой, бессильной уже гордыни. Вот такие успехи у воспеваемой некоторыми изящной словесности. Где же ее сила? Чем она вправе гордиться? Пшик…
— Поменьше бы странных и не вполне уместных аналогий, побольше бы ясности в вопросах, представляющихся очевидными… но продолжай, — кивнул директор.
— Да я про то, как может выглядеть в жизни катастрофа человека вертлявого и слишком много чего мнящего, на себя берущего, под себя загребающего, отсюда и аналогии.
— Где аналогии, там схоластика, — поглумился Якушкин.
Орест Митрофанович упер взор в директора, игнорируя журналиста:
— Ты говоришь, что не надо заходить далеко. А я никуда не захожу, я остаюсь на своем месте, и меня никто не сдвинет. Но скажи, ответь мне по-человечески на вопрос, который я сейчас изложу. Большое ли дело и велика ли хитрость — описать побег, а потом самому оказаться свидетелем подобного? Сколько их на свете, этих побегов… Дело, можно сказать, почти что будничное, событие рядовое. Это для охранников беспокойство, для всяких там блюстителей порядка, а писателю, нутром чую, как-то мало этого, хочется ему этакой изюминки, так и подмывает подперчить. Ну и кидает он своего ордынца в яму посреди мексиканского ландшафта, где только чудо спасет его от всех пожирающего демона. Демон же этот изначально натаскан на поедание приносимых в жертву индейских девушек. А заодно с нашим ордынцем прекрасная испанка, у которой как-то не задалась жизнь в Севилье. Вот придумал так придумал! Тут еще и нечистый собственной персоной подгребает…
— Так что же, — спросил Филиппов с улыбкой, — спасся ордынец?
— Это не ответ. А я так ждал… Ну, что ордынец… Он-то спасся, а каково Америке, если нечистый в обстоятельной беседе с этим самым ордынцем разъясняет, что в нее, Америку, отныне переносится центр мирового зла? И каково нашей конторе, если к ней подшиваются или примазываются разные сомнительные иностранцы или на диво простофилям вымышленные ордынцы, и все в конечном счете сводится на юмор бурлеска, на анекдот, на похождения дуралеев, плутов всех мастей, нечистых на руку людишек? Что это, если не мчаться в никуда на всех парах и без тормозов? Неужели наша контора настолько бедна талантами, яркими личностями и людьми доброй воли, что надо, для яркости изображения, выдумывать питающегося человеческим мясом демона и выводить на арену нечистого, который всем уже давно опостылел? Неужели держава наша настолько богата злом, что можно еще и Америке отсыпать, поделиться с ней? Вот вы говорите: кто бы ни был автор… Пусть так, имя особой важности не представляет. Но совесть где его? Ему что, удобно, хорошо спится после всех этих его писательских капризов и вывертов, выдумок, которыми он набивается в друзья читателю? После странного фокуса, так похожего на обман и подтасовку, когда по всему выходит, что вчера он писал о побеге заключенного, сегодня оказывается свидетелем точно такого, а завтра, может быть, станет и соучастником… Нет, дорогие мои, не знаю как вы, а я на подобные забавы согласия не даю. Он, может, совсем другого человека опишет, но толстого, как я, и я буду обязательно подозревать, что описал он меня. Я буду дуться, сердиться, негодовать, а зачем мне это?
— А я не боюсь, пускай, — сказал Филиппов добродушно.
— И я не боюсь. Бояться тут нечего. Но это, знаете ли, мелкие неприятности, откровенно разнящиеся с ролью, которую я для себя избрал, тем от нее и отличающиеся, что совершенно неприемлемы. Мы ведь, если вдуматься, в первую голову политики. Политика же, как известно, дело чрезвычайно грязное, но неизбежное, неотвратимое, а в наше время она и вовсе заявляет свое неизмеримое превосходство над всякими художествами и конкретно мастерами прозы, сочинителями всевозможных произведений пера. По праву ли она это делает, мы сейчас обсуждать не будем. Но статус политика уже таков, что если некий художник вдруг вздумает посмеяться над ним, политик с полным основанием пронзит этого проходимца презрительным взглядом, обернется медленно и величаво, словно прилип к подиуму и не сойти ему уже никогда вниз, убийственно глянет на зарвавшуюся шавку, практически втаптывая ее в грязь. Даже мы тут в провинции чувствуем это, потому что у нас мало смелых шавок, а еще меньше талантливых по-своему, зато предостаточно политиков типично местного масштаба. А уж эти если глянут ледяным взглядом, лучше сразу тогда бежать от греха подальше или сквозь землю провалиться. И первое, что мы, верно чувствуя ситуацию и неплохо ориентируясь в ней, сознаем при этом, так это то, что вовсе нет ничего смешного или предосудительного в таком положении вещей. Безнравственного, тоскливого, убогого в эстетическом плане — да, хоть отбавляй, а все равно не поспоришь, на суд не вынесешь. Против течения не попрешь. Если кто-то думает, что можно воспользоваться партийными разногласиями и кое-кого под шумок вывести на чистую воду, то это ошибочная мысль. Политик приходит в политику не с догмами, а прежде всего с желанием влиться в некое несокрушимое единство, и неудивительно, что восстающий на него писака выглядит пигмеем, замахивающимся бумажным мечом на великана. Вы спросите, влился ли я. Как демократ либерального толка отвечаю: еще чего, я свободен, я вольнодумец, незачем мне вливаться. Как более или менее статусный здешний политик полагаю для себя обязательным искусство достижения полноценной статусности, а значит и заветного единства, ибо только это гарантирует мне хотя бы относительную безопасность в очень вероятную годину, когда кому-нибудь взбредет на ум надавать либералам по шапке. Как видите, созданы практически все условия для того, чтобы сочинитель, кто бы он ни был, не смел меня кусать и облаивать, тем более исподтишка, к чему, похоже, в сложившихся обстоятельствах имеются предпосылки. Но они, уверяю вас, мгновенно обернутся пустыми и вздорными заблуждениями на мой счет, если только дойдет до дела…