Тюрьма (СИ)
Инвалиды эти порой указывали на ту свою обиду, что государство не послало их в специальный лагерь, где они могли бы просто отдыхать и самоутверждаться среди таких же увечных, среди всякой физически недостаточной швали. Жалобами они не злоупотребляли, находя немало удовлетворительного и в здешней лагерной действительности, но государству все же не прощали его самоуправство. Не в характере зэка прощать, а уж за государством он всегда найдет какую-нибудь вину; государство всегда за все в ответе и всегда во всем виновато, оно как многоголовый дракон. На месте срубленной головы тотчас появляется новая. Бурцев — одна из таких голов, и инвалиды, главным образом Дурнев, об этом размышляли, а срубим Бурцева — зашевелится, шипя и брызгая ядовитой слюной, Архипов, вот к какому выводу они приходили. Гад на гаде, и нет от них избавления ни им, инвалидам, ни самому государству, и страдает, кончается, гибнет государство, удушают его Бурцевы и Архиповы, но оно же и гибель несет, поскольку много у него этих подлых и отвратительных голов. Бобырь в своем самоотрицании доходил порой до невероятных пределов и себя тоже наскоро причислял к пресмыкающимся вредителям, — плакал он тогда, размазывал слезы по впалым щекам, бил себя в грудь и кричал приятелю: руби меня, Дурнев, руби! Дурнев с изумлением внимал этим выходкам, окаменевал, тупел.
Еще недавно инвалиды демонстрировали свою силу на древнем старике, у которого при ходьбе подгибались колени (Дурнев, кем-то подученный, доказывал товарищу, что подгибаются ноги, а колени не для того созданы, но Бобырю было все равно), отчего его передвижения смахивали на неуклюжее шествие паука. Нападками на старца они хотели убедить всех, и не в последнюю очередь умных (а те не только водились в лагере, но и видели все, мотали на ус), что подобным ископаемым не следует задерживаться на белом свете. Бобырю нравились эти упражнения, отдаваясь им, он сознавал себя еще не вполне состарившимся и даже в известном смысле богатырем. А чего еще желать человеку на склоне лет? Дурнев же, отвешивая старцу подзатыльник, был и вовсе молодцеват, вышагивал гоголем, пружинисто, достигал необычайной подтянутости и распускал улыбку от уха до уха.
Они понимали, что старец некрасив. Они понимали это так глубоко, что почти догадывались: находиться рядом с этим человеком, а тем более глумиться над ним — значит, отторгаться от мира и насильственно погружать себя в пучину какого-то бесконечно холодного, убивающего душу одиночества. Завхоз, не всегда избегавший возможности помыслить отвлеченно, назвал бы это понимание инвалидов развитием у них эстетического чувства, может быть, внезапным и как бы спотыкающимся, но сами они так далеко в самопознании не заходили. Им было даже неприятно это их понимание, да и что могло быть в нем приятного, если оно воздвигало перед ними не столько материальное зрелище корчащегося и изнемогающего старца, сколько грандиозный и нагоняющий тоску образ уродства, угасания и вырождения. Вот и получалось, что заниматься старцем было безотрадно и занимались они им сцепив зубы, морщась и подавляя тошноту.
С некрасивыми досадно и горько иметь дело, бить их — сомнительное удовольствие, лучше бы оставаться среди своих. Эту горечь особенно остро чувствовал Бобырь, немножко относя ее и на свой счет, как если бы сознавал, что тоже нехорош на вкус, как некоторые плоды и ягоды, и что сам мало-помалу выращивает в себе такого же мерзкого старикашку. «Свои», они все чудо как хороши собой, настоящие орлы, соколы, иначе не скажешь, и нет ничего краше, чем сидеть где-то рядышком с ними, слушать их разговоры, ловить их дыхание, помалкивать, своевременно прикладывая палец к губам. Эх, опустили бы… Были у него грезы такого рода, посещали, но тем яростнее потом бурлила злость, тем гуще, плотнее откладывалась сажа. Старец, насыщаемый муками, из-за этих чувственных скачков идущего ему на смену старичка Бобыря частенько попадал в оборот. Чрезмерность пинков вынуждала его только глубже припадать корпусом на слабые, плохо гнущиеся ноги, он выпускал газы или в должном порядке смены состояний и явлений мешком валился на землю. В конце концов старый забредил, перестал узнавать окружающих, и его, отрешенного, бессмысленно таращившего глаза, по распоряжению завхоза уложили на бросовое одеяло и унесли к исполнявшему фельдшерские обязанности парню, под надзором которого он и отдал Богу душу. Бобырь помолодел, он словно прибавил к своим летам отнятые у покойного. Но совокупность инвалидов была глубоко разочарована и огорчена этой потерей, и наступила пора уныния. Впрочем, бездействие коллективного ума длилось недолго, ибо вот уже стала занимательно складываться ситуация вокруг Бурцева: малый и без того обречен — и надо же, вшей еще подцепил. Восторжествовали инвалиды, заработало воображение, разыгралась фантазия; потирали они руки и похлопывали друг друга по плечу. От этих похлопываний, заметим, голова эффектно подпрыгивала на плечах, а в ней куда как энергично плескалось серое вещество, выплевывая в Бурцева прозвищами одно другого забавнее и глупее. Осыпаемый не без сложностей сочиненными ругательствами, Бурцев затравленно озирался. Особую изобретательность в отношении устной словесности выказал Дурнев: в его изречениях проглядывало что-то от афоризмов и даже стихотворений в прозе.
* * *
Дурнев бывал угрюм. Рядом с волейбольной площадкой некогда выкопали, определенно с немалой затратой сил, яму, вместительную, если, как говорится, прикинуть на глазок. Для чего она предназначалась, уже и позабыли напрочь. И вот однажды Дурнев подвел Бурцева к ее краю и сказал мрачно:
— Прыгай вниз.
А ну как вообразить, что в этой яме или рядом с ней угораздило родиться каких-нибудь ловких и прославленных метателей мяча, случилось заботливым матерям выпестовать олимпийских чемпионов, спортивных комментаторов и судей, массажистов, психологов и чиновников, открывающих спорту зеленую улицу! Но это уже умственные излишества, некая пирамида праздных домыслов, а Бурцев спросил просто, как бы на всякий случай осведомился:
— Зачем?
— Ты покрутишься внизу, а я буду сверху кидать в тебя камни, — пояснил инвалид, все еще угрюмый, смахивающий на бывалого, нарочито или в силу какой-то ответственности насупившегося лося.
Не приглянулась Бурцеву обрисованная инвалидом перспектива.
— С какой стати… не хочу… — пролепетал он. — Ты же, я вижу, не в настроении, а собрался играть… Для чего себя пересиливать, объясни… А я не белка, чтобы крутиться…
— Ты хуже.
— Хуже? — вскрикнул Бурцев. — Как это может быть?
Дурнев развел руками: от него требовали объяснений, а ему представлялось, что и так все ясно. Тем более что Бурцев сам, того, может быть, не желая, некоторым образом уподобил себя белке, что вносило уже предельную ясность в складывающуюся комбинацию обстоятельств. На деле же все как раз в высшей степени неясно — именно потому, что выглядит слишком просто. Ведомый примитивными позывами, невнятным зовом души, неутолимой жаждой крови, Дурнев ступил на зыбкую почву и без тени сомнения повлек туда за собой человека, в общем-то случайно подвернувшегося и, кто знает, в самом ли деле годящегося на роль жертвы. Трудно судить, насколько сам Бурцев сознавал эту случайность. Но можно представить, как смешался бы инвалид, как, пожалуй, стало бы ему не по себе, когда б он внезапно уяснил, что совершенно понятен Бурцеву. Уже давно Бурцев раскусил Дурнева. На воле этот безобразный человек принадлежал к болезненно претерпевающим угнетенность, к тем несчастным тупоголовым гордецам, которые со скрежетом зубовным подчиняются законам культурно-цивилизованного общества. Они стараются придерживаться правил приличия, но это им мучительно до боли. Только в лагере Дурнев обрел свободу, смог несколько раскрепостить свою мощь, согласовать свою дикость с принципами здешнего существования. Теперь он как-то идейно приноравливается к великой и будто с неба свалившейся на него мечте громить все, в чем он инстинктом угадывает нечто превосходящее его в умственном и нравственном отношении. Рядом с Дурневым Бурцев сознавал себя исполином мысли и вместилищем солнечной души.