Тюрьма (СИ)
— Муфлон ты кособокий, пес, я тебя не спрашиваю, на что ты готов, а от чего собрался тут как последняя сволочь отлынивать, и что у тебя вообще за карусель в башке, — возразил инвалид мнимо-безразличным тоном. — Мне до лампочки, хочешь ты или нет. Просто я хочу бросать в тебя камни. Время пошло…
— Время собирать камни? — с какой-то как бы надеждой осведомился Бурцев.
— Бросать!
— Та-ак…
— Давай прыгай, — крикнул Дурнев, теряя терпение, — нечего тянуть резину!
— Но надо все-таки выдержать паузу… я, например, интересуюсь, большие ли камни ты собираешься бросать?..
— Это уж как получится, как придется.
— Может получиться так, что никак не придется… ведь я, в сущности, не хочу прыгать в эту яму… И почему нам не договориться сразу, что в конечном счете лучше обойтись без камней… Ты слишком увлечен… Ты увлекся…
Впору предположить, что Дурнев, мысливший с точностью часового механизма, уже не обязывающей как-либо вообще мыслить, совершенно запутал Бурцева. Архипов не мог слышать разгоревшейся полемики, но, наблюдая издали, догадывался о смысле происходящего. Дурнев не делал секрета из задуманной им игры и дал понять, что Бурцев отловлен и с определенной целью захвачен, еще когда тот общался с приятелем у входа в барак. Поэтому Архипов имел возможность с самого начала следить за развитием событий. У барака Дурнев, обычно серый и словно зачумленный в своем арестантском маскараде, уродливо кривящийся в неизбывном раздражении, неожиданно заиграл красками и прежде всего побагровел; он выкрикнул, широко раскрывая рот: тоже мне друзья-приятели!.. пошел, ты!.. Толкал Бурцева в спину, отделяя от товарища. Дурневский замысел вполне открылся Архипову чуть позже, когда Бурцев, подчиняясь внезапному толчку, полетел вниз, а сам запрыгавший энергично вокруг ямы Дурнев стал, подбирая камешки, швырять их в живую мишень.
Путаница, возникшая в голове Бурцева, сама по себе обладала всем необходимым для того, чтобы возникнуть и в других головах, например, у стерегших и охранявших немудрящую бурцевскую несвободу вертухаев, даже в голове самого начальника лагеря. Этот случайно наметившийся перечень плохо блюдущих дисциплину мысли людей легко уходит в бесконечность. Следователи, адвокаты, там и сям мелькающие прохожие, модельеры, сочинители толстых книг, волочильщики, безымянные читатели, некие очевидцы, долбежники, безмятежные созерцатели, увлеченные филателисты, зубрилы, не в меру возбужденные поэты… Разве кто-то из перечисленных встретил бы исходящую от Дурнева опасность тупикового, что называется кромешного абсурда с мудрой невозмутимостью стоика? Кто из них сунул бы руку в огонь, зная, что только это спасет отечество от Дурнева и ему подобных? Опять же, дикая сцена, разыгрывающаяся у границы запущенной волейбольной площадки, поражает своей очевидной, грубой простотой, но кому-нибудь да известно, наверняка известно, что эта простота обманчива. Архипов не предполагал как-либо помешать взыгравшему инвалиду, он уже взял за правило не вмешиваться в дела своего друга, когда они принимали дурной оборот, а тот не возражал против такой позиции и, допустимо думать, не считал ее сколько-нибудь вредящей их приятельским отношениям. Не забытый еще Архипов — тот, вздумавший похитить замороженную курицу, — отложился в памяти мимолетным комедиантом, а отчасти и в прославленном образе волка в овечьей шкуре. Нынче он на миг предстал слишком осторожно очерченной тенью, чье дело — хладнокровно и молча отмечать, откладывать что-то в уме, заглядывая в некий воображаемый дневник действительности. Как было, что есть, чего ждать. Таково поле его по-своему нужной и в некотором роде исторической, но едва ли в достаточной степени общественной деятельности. Однако назревает, как и в случае с Добромысловым, смертоубийство, а это, как ни крути, перелом в судьбе человека, может быть, и не одного только, скажем, убитого, но всех, кто оказался причастен к преступлению. Это и в повествовании, как часто бывает, момент особенный, кульминационный, переломный, в таких случаях с автора первого особый спрос, — все это, естественно, заслуживает отдельного разговора.
Иные думают, что убийство можно изобразить так, что это будет смешно, что разные там зрители или читатели будут, лопаясь от смеха, сучить ножками, биться в конвульсиях. Некоторым подобное действительно удается, только не нам. Инвалид был мрачен и суров. С угрюмым видом швырял он камни. Любому образованному и тем более пишущему человеку той поры известен был из прежних, еще подпиравших тогдашнюю современность романных реальностей, да хоть выкладки небезызвестных французских сочинителей возьмите, весьма любопытный персонаж. Его известность у нас уменьшалась в полной пропорциональности к убыванию числа жаждущих знаний граждан, а не потому, что его время будто бы и впрямь миновало. Но обратимся непосредственно, взглянем как на что-то вполне актуальное и резко выступающее. Он не то чтобы из плеяды рассерженных молодых людей, он всего лишь ослеплен и оглушен довольно-таки сильно ужасающей действительностью, раздавлен скотством, царящим в человеческом общежитии, он убивает случайно встретившегося человека или, например, кого-то очень уже ему наскучившего. Убивает бездумно, не вкладывая душу и не работая сердцем; и не только потому, что француз, во всяком случае, не только поэтому. Зато в тюрьме, обретя душеспасительное одиночество, вывертывался из-под ига стадности, прозревал, вволю пользовался возможностью задуматься и даже поразмыслить, что, конечно, уже больше по-нашему — мы пораскинуть мозгами любим. Так или иначе, экзистенциализм праздновал знаменательные победы своих задумок и домыслов как на ранних стадиях, где творил еще сам Федор Михайлович и, творя, не мешал, между прочим, мыслить своему герою-убийце, так и в более позднее время, когда за дело взялись бодрые и шумные последователи великого писателя.
Снова и снова возвращаясь мыслями к экзистенциализму, а чувствами поспешая к некой картине, на которой Дурнева, это двуногое, мог бы изобразить, например, блестящий знаток человеческой души и анатомии Леонардо да Винчи, намекнем, что в итоге всяких художественных сочетаний, литературных ассоциаций и прочих манипуляций творческого характера закинутый нами на некую вершину познавания Дурнев все же не складывается в образ человека ослепленного и как бы контуженного, человека, у которого силой обстоятельств скотского существования извлечена из головы вся мысль и не оставлено даже ее подобия, ее тени. То ли он сам так удачно вывертывается, то ли некая сила очищает его словно луковицу, но мы видим, что он одушевлен, на его потрескавшихся, бледных, рыбьих губах блуждает улыбка, свидетельствующая о припрятанной для более подходящего случая живости, он скорее человек играющий, чем нагло и некстати встрепенувшийся труп. Разумеется, это лишь сон. О какой одушевленности можно говорить, если деяния этого негодяя с точки зрения человечности не выдерживают критики? Тем не менее он, при всей своей мрачной мертвенности, производит впечатление живчика. Он не пугает только, не бросает камни куда-нибудь в сторону, всего лишь изображая, будто метит жертве в голову, его действия целенаправленны, он внимательно следит за перемещениями живой мишени по дну ямы, заводит руку с камнем за спину, чтобы затем вдруг резко метнуть, довольно долго и тщательно прицеливается. Яснее ясного, что развернулась борьба между добром и злом. И как участник этой борьбы инвалид великолепен, особенно в анатомическом смысле. Ничто не напоминает об его увечье, это дискобол, как он представлен в греческих залах музеев всего мира, настоящий дискобол, трогательный в своей относительной неподражаемости. Снаряд вылетает из его руки, как из пращи.
Видно, что вот он, тот, кому многое, если не все, позволено. Да, но еще вопрос, желательно ли Дурневу убить Бурцева. Готов ли он держать ответ за этого парня, откровенно заработать себе новый срок? Или он полагает, что предпринятого им расстрела никто не видит и никто, следовательно, никогда не узнает, как погиб Бурцев? Архипов видит, и инвалиду это известно. Может быть, инвалид уверен, что Архипов не проболтается, не посмеет рассказать об увиденном и до самой смерти будет держать рот на замке? О, какое кишкомотание эти вопросы! Но, мотаясь, все же разматываются они, и как бы между делом подворачивается, заставляя спотыкаться или вовсе останавливаться, некий пункт, даже, допустим, снискавшая заслуженную известность «омега». Так вот, вопрос, если по простому, стоит так: достоин ли этот Дурнев благотворных излучений, откровения, лицезрения ангелов, вообще каких-либо назиданий нравственного порядка?