Трактат о лущении фасоли
Поезд был уже настолько переполнен, что, казалось, никто больше не поместится. Однако на каждой очередной станции — новые узлы, узелки, чемоданы, корзины и так далее. И люди. Вам, наверное, трудно это себе представить, если вы никогда не ездили в таких поездах. То ли вагоны растягивались, то ли люди уменьшались. О, человек умеет становиться кем угодно, даже в песчинку обратится, если необходимо. Мне приходилось руками защищаться от напиравших на меня попутчиков. Глубже втиснуться в лавку уже было невозможно. Ноги, хоть я и прятал их как можно глубже под скамейку, оттоптали так, что иногда я шипел от боли. А уж все проклятия, которые врывались в поезд вместе с людьми, словно обрушивались прямо на меня, поскольку я сидел у двери. Добавлю еще, что перрон, как назло, чаще оказывался с моей стороны.
— Черт бы все это побрал! — бросил мне первый, кто открыл дверь.
К нему присоединился хор голосов, женщины, мужчины, все стали орать в мою сторону:
— Боже милосердный, так мучить людей! Мало нас война терзала, так теперь еще поезда!
— Столько ждать! Да что ж это такое...
— Всего ждем, так почему бы и поезда не подождать?
— Но почему он так опаздывает?
— Можно подумать, они когда-нибудь вовремя приходили! Я почти каждый день езжу и ни разу, ни разу. Мать вашу!
— Не ругайтесь, Бог все слышит. Можно подумать, он нас совсем покинул.
— При чем здесь Бог? Бог — не начальник станции и не дежурный диспетчер. Всё эти сукины дети в красных фуражках!
Мне казалось, вся эта ненависть адресована мне, потому что у меня к поезду претензий не было. Шляпа на полке, я не спешу, какие могут быть претензии? Впрочем, ругались не только те, кто только что сел, они вовлекали в этот процесс также тех, кто сел на предыдущих станциях и, казалось, уже смирился с медленным ходом поезда.
На одной станции мужчина, не очень высокий и с небольшим чемоданчиком, — я помог ему залезть, потому что он никак не мог протиснуться в битком набитое купе, — вдруг спросил меня:
— Не знаете, случилось что-то? — Я пожал плечами. — А вы не знаете?
Но ему никто не ответил, и он снова обратился ко мне:
— Вы тут самый молодой, верно?
— Прекратите, — упрекнула его огромная женщина надо мной. — Уберите свою голову, куда вы ее суете?
— Простите. Я просто думал, может, пути где-то ремонтируют, — начал он оправдываться. — Или, к примеру, мост.
— Ничего они не ремонтирует, все время ехали, нигде не стояли.
— Ехали и так опаздываете? — Он не мог поверить. — Даже во время войны поезда...
— Надо бы спросить того, кто едет с самого начала, — перебил его кто-то. И тут же поинтересовался: — Кто из вас едет с самого начала?
Люди начали переглядываться, словно в поисках виноватого. Я не признавался. Тогда они попытались вспомнить, кто на какой станции сел и кто в это время уже находился в купе. Вы? Вы? Голову даю на отсечение, что этот мужчина. Вот эта женщина. Как это не вы? Я вас запомнила. А женщина, о, она вот здесь сидела, где вы? Нет, этот мужчина уже стоял. Я вошла, а он стоял. О, та женщина тоже была. Я? Что за наглость! Это вы уже были. Я даже подумал, может, вы мне место уступите. Но кто теперь станет уступать место, даже женщине. Боже, что эта война с людьми сделала. Боже мой, Боже мой.
Того и гляди разразится скандал.
К счастью, поезд остановился на очередной станции, и в купе забрался пассажир — правда, всего один, зато обвешанный тюками за четверых. Сначала он забросил эти тюки прямо на людей, после чего залез сам. Точнее говоря, всех отодвинул, иначе бы не поместился. Он не ругался, не бранился, только обвел купе злым взглядом, словно обвиняя всех едущих в том, что поезд опаздывает. Хотя полки были завалены до потолка, он, ничуть не смутившись, начал распихивать свой багаж, тесня чужой, сдвигая, перекладывая одно поверх другого. Купе аж тряслось. Однако никто не сделал ему замечания, никто даже не сказал, чтобы он не клал, к примеру, это на то. Все смирились и, разумеется, перестали выяснять, кто когда сел, никто никому больше не сказал ни слова, даже шепотом. Может, те, кто часто здесь ездил, знали этого человека. Трудно сказать. Не знаю, как он догадался, что бумажный сверток, перевязанный бечевкой, — это шляпа.
— Чья это шляпа? — грозно спросил мужчина.
— Моя, — признался я, помолчав.
— Тогда почему она здесь лежит? На свою сторону кладите. Где сидишь, туда и багаж надо класть.
Он переложил шляпу на мою сторону, сунув поверх чьего-то чемодана, под самым потолком. Раскидав наконец свои тюки, велел сидящим на скамейке подвинуться, потому что, мол, не намерен всю дорогу стоять. И все — правда, с трудом — молча потеснились. Усевшись, мужчина еще поерзал, чтобы занять побольше места. Надавил на соседку справа, на соседа слева, те, в свою очередь, нажали на своих соседей, но по-прежнему никто не произнес ни слова. И тут поезд тронулся.
— Ну что ж, поехали, — сказал он. — А раз поехали, так и доедем. — После чего покрепче угнездился на лавке и, как бы про себя, произнес: — До войны у меня тоже была шляпа. Коричневая фетровая. О, целое состояние стоила. Я пошел в партизаны, и пулемет разнес ее в клочья. Мы в них, они в нас — и конец шляпе. — После чего он обвел купе немного смягчившимся взглядом, словно разом снимая с попутчиков вину за опоздание поезда.
Откинул голову назад, закрыл глаза, в следующее мгновение дыхание его стало глубже. Поезд трясся, дребезжал, постукивал на стыках рельсов, как на ухабах, с грохотом пролетал стрелки, так что можно было и не заметить. Губы пока были сжаты, и лишь напиравший изнутри воздух словно бы с каждым выдохом пытался их раздвинуть. Но я уже понял, что нас ждет. Каждый большой храп начинается с малого. Я с трепетом ждал.
Я уже говорил, что храп ненавижу с детства. Правда, все его ненавидят. Но ненависть ненависти рознь. Можно ненавидеть, потому что вы не можете заснуть, когда кто-то храпит. Или, к примеру, вы заснули, но посреди ночи храп вас разбудил, и вы до утра не спите. Это обычное неудобство, когда ночуешь с кем-нибудь в одном помещении. Мужья, жены терпят это всю жизнь, конечно, если сумеют всю жизнь друг с другом прожить. Впрочем, сменить мужа или жену — в этом смысле не выход. Ведь неизвестно, на кого нарвешься в следующий раз. Но для меня дело было не только в том, что я не мог заснуть, когда кто-то храпел. Или просыпался и уже до утра не спал. Когда кто-то храпел, я ощущал это так, словно к горлу этого человека подступала боль всей его жизни, а он не умел высказать, что у него болит. Может, вы не согласитесь, но мне кажется, есть боль, которая проявляется только в храпе. О, болей в человеке существует множество и самых разных. В любом случае я чувствовал его бессилие, как свое собственное. И вместе с ним словно бы давился этим бессилием, так, что не мог из себя эту боль выплюнуть. Словно не мог вырваться из его сна и одновременно защищался от собственной яви. Ведь собственного храпа человек не слышит, так что свой храп — не проблема. Иногда я начинал едва ли не задыхаться от чужого храпа, приходилось вставать и выходить во двор подышать.
Кое-кто — впрочем, немногие и несильно — начал похрапывать еще в школе. И боль, если она в чьей-то жизни уже присутствовала, еще способна была раствориться во сне, не так лезла в горло. И сон был гораздо более крепким, он еще мог справиться с любой болью. Хотя иногда я все же просыпался, даже если кто-то похрапывал лишь слегка.
Позже, когда я начал работать и жил в основном с людьми намного старше меня, о, тогда храп стал моей еженощной мукой. Вы не поверите, я с трепетом ждал каждой приближающейся ночи. Мы собирались ложиться, но вместо сна меня одолевал страх. Естественно, если храп становился невыносимым, я мог разбудить соседа. Но тот перевернется со спины на бок или с одного бока на другой — и вскоре вновь за свое. Я пытался о чем-нибудь думать, чтобы не прислушиваться, но мысли разбегались. Лежишь, словно под пыткой. Может, и в аду так, а вовсе не то, что живописуют ксендзы: просто лежишь, терзаемый чужим храпом. Он у тебя в ушах, в легких, в горле, в этом бессилии, которое не позволяет произнести ни слова. А еще это как будто вы сами храпите, хоть на самом деле и не храпите. Чужая боль иногда ранит сильнее, чем своя собственная.