Великий распад. Воспоминания
Часть 10 из 13 Информация о книге
* * * Его преемник кн[язь] Хилков относится тоже к разряду министров фуксовых. Когда-то блестящий офицер и аристократ, он, прокутившись, укатил в Америку и там стал кочегаром на паровозе. Дослужился до машиниста219. Отпустил американскую бородку, приобрел американскую складку. Складка эта дала ему в России кличку «американца» и сделала карьеру. В России он дослужился до начальника тяги. В турецкую кампанию очутился в Болгарии, и там Каульбарс назначил его болгарским министром путей сообщения220. Но счастье продолжалось недолго, и Хилков вновь очутился в России без средств и места. Где-то, когда-то он понравился императрице Марии Федоровне. По настоянию ее Витте дал ему маленькое место, а Кривошеин большое221. Но удельный вес Хилкова от этого не прибавился: он всем угождал, со всеми соглашался, отлично владел языками и специализировался на ухажерстве. О делах с Хилковым серьезно и не говорили – теребя свою американскую бородку, он блаженно улыбался и подписывал все, что ему подсовывали. Попасть в министры он и не мечтал. А попав, испугался и спрятался под крылышко императрицы и столпов ведомства. При Хилкове, собственно, министра и не было: ведали ведомством путейцы, которых муштровал Витте. Как покорное дитя, Хилков сосал двух мамок: Витте и Тертия. Первый давал ему деньги, второй гарантировал от начетов. И для ведомства настали блестящие расплюевские дни222, и длились они целых десять лет. Описать, что происходило в эти десять лет в тайниках ведомства, доступно лишь романисту. Вся муть столиц и страны осела в железнодорожных правлениях, захватила в свои лапы поставки и подряды. Благоволение к Хилкову Витте и Тертия при покровительстве императрицы Марии Федоровны обеспечивало полную безопасность министерским шакалам, лисицам и хорькам. А сердечная слабость «князеньки» ко всякой смазливой мордочке создала при нем фаворитов и фавориток. Этот живчик-американец, здоровавшийся за руку с кондукторами и машинистами, скандировавший по-французски как парижанин и жевавший язык по-английски, проявил по женскому делу темперамент, которому позавидовал бы и Витте, и Плеве, и все коты российского Олимпа. Фаворитки – жены подчиненных, менялись при нем часто, но мужей покинутых фавориток добрейший князь не только не увольнял, а повышал. Весь Петербург наблюдал за карьерой этих счастливцев, которых «князенька» из ничтожества подымал на первые иерархические ступеньки. Так сделался начальником главнейшей в России железной дороги, придворным и почти вельможей скромный смотритель кондукторской бригады В… Так из секретарей поднимались до директоров департаментов. Слабость «князеньки» была всем известна, и все видели ее плачевные для дела результаты. Гомерические пиры путейцев, сплетавшиеся с гомерическими хищениями, тоже у всех были на виду. Но «князенька» был так добр, императрица Мария Федоровна так к нему благоволила, а родственнику м[ада]м Витте Быховцу так хорошо жилось на амплуа первого русского железнодорожного строителя, что в конце концов и в Царском Селе, и в Государственном совете на него махнули рукой. Доходы железных дорог катастрофически падали, расходы чудовищно росли, на постройках свила постоянное гнездо «панама», взяточничеством, как паутиной, опутались все карнизы ведомства, а из укромных углов его выглядывала уголовщина. Не скончайся вовремя переутомившийся от любви «князенька», разразилось бы что-нибудь даже для России гомерическое. Но мертвым сраму не имати. Путейскую уголовщину приказано было задушить. Только два-три самых острых шила выперли наружу: виновные были судимы и осуждены (знаменитые нератовское и палтовское дела). И вот, развращенное, разленившееся ведомство, с 100-милл[ионным] дефицитом, с путейскими «традициями» и хилковской практикой, в разгар японской войны попало в руки «банщика» Рухлова. * * * «Банщиком» прозвал его Витте. Рухлов, действительно, был красен, важен и по-банному расчесывал свои деревянные волосы. Рухлов был из вологодских мужичков: говорил на «о», отличался необыкновенным трудолюбием и еще большим лукавством. Начало его карьеры во мраке223. Кверху толкнул его великий князь Александр Михайлович, в бытность свою главой ведомства торговли и промышленности. Вологодский мужичонка прилип к его врагам: Безобразову, Абазе, великому князю Александру Михайловичу. Когда Витте пал, Рухлов проник в Государственный совет. И понемногу его имя стало провиденциальным. Для путейского ведомства вновь настала эпоха, когда искали кулака, чтобы образумить и кое-как спасти его. Остановились на Рухлове. Но Рухлов перед Витте был пигмеем, а ведомство за 12 лет хилковского управления безмерно опустилось и развратилось. На месте Тертия в контроле сидел суровый генерал Лобко, финансами же ведал Коковцов, у которого не было в путейском ведомстве своего Быховца. Дни Аранжуэца прошли224. «Банщик» всей своей вологодской тяжестью нажал на ведомство. Всем усердием выскочки повернул руль. Всю свою меднолобость противопоставил здравому смыслу. Задачей Рухлова – первой и единственной – было сокращение расходов и увеличение доходов. Он буквально слизал все запасы дорог, обстриг их рассчитанное на завтрашний день хозяйство. При Рухлове почти прекратились долгосрочные заказы, а цены на рельсы, скрепления, вагоны, паровозы были сбиты до смешного. В результате – бесконечные крушения, хроническая голодовка дорог в запасах и трест всех русских заводов, противопоставивших рухловскому усердию – стачку. На железных дорогах, на заводах и в финансировавших их банках поднялась паника. Разорялись подрядчики, упекали на каторгу стрелочников. А «банщик» давил, пока не выдавил весь железнодорожный дефицит и не дал казне «прибыль». Лобко и Коковцов поздравили коллегу, а дороги – стали… Если подсчитать убытки для страны от рухловской «экономии» (все задержанные заказы пришлось потом раздать по двойным и тройным ценам), они превзойдут убытки от хилковской расточительности. А ведомство, бросаемое от борта к борту, не обладая упругостью бильярдного шара, было вконец расхлябано. Спасла его лишь смерть «банщика»225. Кроме сберегателя, Рухлов был еще националистом из паствы Меньшикова и Балашева226. Национализм насаждал он и в ведомстве. Все инославные и инородные элементы были из него устранены. Лучшие инженеры – начальники и строители дорог, если в жилах их текла не истинно русская кровь, были беспощадно удалены. В ведомстве восцарствовал некий проходимец Лавров, взятый Рухловым из Союза русского народа для «наблюдения» над инженерами227. Самая мрачная реакция, изуверство и тупая хозяйственность – таковы черты этого «банщика» – подыгрывавшего под господ. Глава X Столыпин228 Жил был старый генерал-адъютант Столыпин, заведовавший дворцовой частью в Москве – один из последних могикан рыцарской и царской России – человек исключительной порядочности, мужества, но… весьма посредственного интеллекта229. Про эту последнюю его черту ходило множество анекдотов. По капризу судьбы у него оказались весьма неглупые сыновья: «Саша» и «Петя» Столыпины. Первый сделал карьеру в «Нов[ом] времени»230, второй – в Западном крае. Там он купил (в Ковенской губ[ернии]) чье-то польское имение и, понравившись виленскому генерал-губернатору, попал в ковенские предводители дворянства по назначению. Стал добрым хозяином латифундии и добрым коллегой своих соседей, польских дворян. И умерял, насколько мог, суровую десницу ген[ерал]-губернатора Троцкого. Все это имело место всего за несколько лет до 1905 г. Женатый на Нейдгардт, Столыпин имел «протекцию»231. Его выдвигал в губернаторы Штюрмер, тогда – директор Департамента общих дел при Плеве232. Но Плеве долго не соглашался. – Что вы лезете с этим… (следовал нелестный эпитет). Наконец, Штюрмеру удалось вырвать для своего протеже Саратовскую губ[ернию]. Тут административный талант и личное мужество Столыпина развернулись. Случился где-то бунт. Столыпин его усмирил без розог и стрельбы. Об этом поставили в известность двор. И, кажется, на кандидатуре Столыпина в министерство Горемыкина настоял сам Николай II. Дальнейшему своему укреплению Столыпин обязан, кроме думских успехов, бомбе Аптекарского острова233. Исключительное мужество, им здесь проявленное, и выпавшее на его долю исключительное испытание потянули к нему сердца даже его врагов. А смерть Трепова уничтожила последнее средостение между ним и государем. К 1907 г. Столыпин стал уже всесильным – гораздо более всесильным, чем когда-то Плеве и Витте. И одного его слова было бы достаточно, чтобы «потерянный документ» 17 октября отыскать, расшифровать и осуществить, т[о] е[сть] дать России полную конституцию, т[о] е[сть] спасти ее. Но этого он не сделал. Почему? В первые же лихорадочные дни Пой Государственной Думы, когда в стенах Потемкинского дворца бился пульс страны, когда Аладьины и Аничкины234, не говоря уже о Петрункевичах и Милюковых, заслонили собой серенькое министерство Горемыкина, и все, что способно было в России любить, влюбилось в «избранников народа», жужжавшая, как улей, публика преддумского зала, тогда еще с иголочки блестевшего, заглядывалась на одну из красных скамеек, где скромно сидел молодой красивый брюнет, беседуя с кадетским депутатом. И впервые зашелестело в публике имя «Столыпин». Пригожесть и молодость нового министра внутренних дел, и то обстоятельство, что он так просто смешался с публикой и так мило беседовал с депутатом, в кредит, расположило к нему. В тот день было одно из сенсационных думских заседаний, когда выступил с разоблачениями погромной деятельности департамента полиции известный князь Урусов, давший кличку Трепову – «вахмистр по воспитанию и погромщик по убеждениям»235. Урусов был сам членом правительства, обвинения его были обоснованы, выкрутиться из такого положения было нелегко. Горемыкин струсил и выслал на трибуну Столыпина. Перед дрожавшей от бешенства залой, перед «Думой народного гнева» появился элегантный молодой человек и без конфуза, но и без задора, со знающей себе цену скромностью, голосом и дикцией заправского оратора, заговорил. Эта первая думская речь Столыпина доказала силу слова. Прежде чем понять, что говорит Столыпин, Дума заслушалась, как он говорит236. Справа налево прошла как бы электрическая струя. Насторожились одинаково и Марков с Пуришкевичем, и Милюков, и Аладьин, и Нечитайло с Неписайловым, вплоть до «кавказских обезьян» – крайней левой237. У всех было удивление, у многих насмешка и зависть, но злости – ни у кого. Столыпин сказал одну из самых незначительных своих речей; но она произвела наибольшее впечатление – своей искренностью, теплотой и простотой. После косноязычья Витте, после серой бездарности Горемыкина новый талант правительственного Цицерона прямо ошеломил238. Просто не допускали на стороне власти таланта, искренности. А встретившись с ними – осели. Словом, дебюту Столыпина мог бы позавидовать сам Шаляпин239. И всем стало ясно, что отныне к именам думских сирен прибавится еще одно имя, еще один парламентарий «Божьей милостью» – Столыпин. * * * Этот третий и последний временщик эпохи всероссийского распада, как и его предшественники Плеве и Витте, воплотил в себе два лика русского двойника: творца и разрушителя, взмаха ввысь и стлания по земле, государственной дальнозоркости и упрямой слепоты. В лице Столыпина милостивый русский Бог послал, казалось, последнюю нить спасения падавшему храму русской государственности. Кровь его не была отравлена желчью, как у Плеве, и похотью к власти, как у Витте. Он не был ни палачом, ни Калиостро. Наследственность дала ему благородный инстинкт и мужество, а счастливая звезда – талант. Скромная же доля помещика, предводителя и губернатора дали ему раннее знание народа и сноровку администратора. Казалось, впервые у власти стал патриот типа Пожарского, отблеск, хотя и слабый, Сперанского, Ланского240. Но к появлению Столыпина двор и реакция уже оправились от страха: маленький Дурново добился того, чего не удалось большому Витте – подавить революцию. Дурново сумел убедить и царя, и реакционную Россию, что «реформу» вырвали насильем, и что Россию можно было успокоить иначе. Столыпин очутился между этим сложившимся уже убеждением, с одной стороны, и «Думой народного гнева», а по терминологии двора – «проклятой колодой», – с другой. Его первые успехи в Думе не изменили отношения к ней двора, а лишь укрепили положение Столыпина как «ловкого малого». В дальнейшем ему приходилось считаться с Треповым, успокоившимся за судьбу династии, а потому вернувшимся в ряды слепой реакции241. Чтобы сохранить расположение двора и не рассориться с Треповым, Столыпину пришлось продолжать политику Дурново. Растлевающее влияние дворцовой камарильи, во всяком случае, сыграло огромную роль в духовном перерождении этого «провиденциального» человека. И тут, как в драме Витте, толчок дала женщина. Супруга Столыпина ни в чем не походила на «Матильду» Витте – за ней было и безупречное прошлое, и высокое происхождение. Но ее чрезмерное честолюбие, высокомерие и сухость при огромном влиянии на мужа очень быстро превратили скромного «губернатора» в государственного сноба. М[ада]м Столыпина устроила у себя «маленький двор», соперничавший с другими дворами, а чтобы выдержать это соперничество, пришлось какой бы то ни было ценой обеспечить милость двора большого. Так началось падение Столыпина – последний этап на пути падения режима. Этому процессу с огромной, до сих пор непостижимой готовностью помогла и русская общественность. Затянули петлю на шее Столыпина две общественные группы – дружественная и враждебная ему: октябристы и кадеты. Выражаясь конкретнее – Гучков и Милюков. По натуре Столыпин не был ни оппортунистом, ни реакционером. Далеко не известно еще, чем бы кончился нажим на него двора и реакции, если бы столыпинскую большую и прямую душу не обвил змей тучковского соблазна. Без Гучкова Столыпин, вернее всего, сломил бы себе шею в первый же месяц власти – и это потому, что между Думой и двором, между прогрессом и реакцией он повис в воздухе. Гучков подставил под него свою спину. Из двуполого октябризма Гучков возвел фундамент для небывалой еще политики «потерянного документа», самодержавной конституции, свободы без свобод, гражданственности в тисках полевой юстиции, «волевых импульсов» и нажимов, опереточных государственных переворотов и задушившей Думу «вермишели», словом, оппортунистического непотребства. Самый ясный из российских властителей, самый прямой и невинный душой, уперся в тупик. Загнало его туда, однако, не одно распутство октябризма, но и «целомудрие» кадетизма. Сервилизм октябристов только подчеркивал подсидку и улюлюканье кадет. Газета «Речь» специализировалась на столыпинофобии. Не было дня, чтобы в ней не метались громы против всех начинаний Столыпина, а в Думе Родичев истерично кричал о «столыпинском галстуке»242. Правоверная догма российского либерализма противоставлялась столь неуклюже и оскорбительно гучковско-столыпинскому оппортунизму, что даже деятель с меньшим самолюбием, чем Столыпин, был бы загнан этой травлей в лагерь врагов либерализма. Под натиском кадет и под воркование октябристов Столыпин отступал и окапывался. Пока не очутился на мысе голого самодержавия. Раздвоившиеся в изгнании кадеты не скрывают, что Столыпин был не прочь разделить власть с Милюковым. Не выяснен лишь эпизод таинственной трапезы у Донона Милюкова с гр[афом] Игнатьевым, и роли, которую должен был играть Столыпин в милюковско-игнатьевской комбинации243. Так или иначе, но перед июньским государственным переворотом244 Столыпин сделал многое, если не все, чтобы связать разорванные не им нити русских общественности и государственности. И если после аптекарских бомб и выборгской буффонады245, после явных и тайных шушуканий с кадетской оппозицией, после травли оппозиционной печати, под льстивое потворствование лисы октябризма, под тучковский шепот «все дозволено», при улыбках Царского Села и под аплодисменты реакционной знати и нововременской меныниковской музы, если в этой обстановке «рыцарь» власти переродился в деспота и дело русской свободы перенес в ограду российского застенка, винить его за это, кажется, несправедливо. Типичная черта распада русской государственности (да и общественности) не в том ли, что каждый осколок этого многогранного сосуда является и причиной, и следствием катастрофы, субъектом и объектом ее, и что каждый в своем падении сверкает молниями подчас ослепительных возможностей: возможностей блага и счастья России. Сверкали этими возможностями и три старших осколка российского безвременья – Толстой, Победоносцев и Делянов, и три младших – Плеве, Витте и Столыпин. На любой почве, только не на русской последнего сорокалетия, эти люди могли бы стать гордостью страны. У нас же даже их положительные качества (талант, патриотизм, трудолюбие) только ускоряли падение страны. На Столыпине этот рок России отразился особенно ярко. Он подошел к власти без груза прошлого, без нахрапа и интриги, в сиянии почти детской и политической чистоты – юным, обаятельным, смелым. Его вынесла волна злого российского волнения, как буря выбрасывает перламутровую раковину с таящейся в ней жемчужиной. Но раскрыть эту раковину так и не удалось. В пламени и в грязи политической свалки и дворцовых интриг раковина плотно замкнулась, а то, что из нее просочилось, было продуктом распада. Но окончательно убить замкнувшийся государственный талант Столыпина не удалось: он вспыхивал яркими, хотя и короткими молниями. Даже вторая, социалистическая Дума ахнула и зажмурилась от одной из таких молний, когда не в бровь, а в глаз с неведомой еще смелостью и простотой ей было брошено: «Вам нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия»246. Такими же яркими молниями были аграрная реформа, рабочее законодательство, подъем воинской мощи, борьба с реакцией, а рядом – мелкие уколы, месть, насилие и кумовство. Осерчав, напр[имер], на меня за мои статьи в «С.-Петербургских ведомостях», этот «рыцарь» власти задумал меня уморить голодом, для чего и внес в Думу закон об уничтожении «Петербургских» и «Московских ведомостей», установленных сводом российских законов. Неугодных ему чиновников Столыпин увольнял беспощадно, а на высшие посты насажал своих родственников. Замуровавшись в Елагинском дворце, он установил там почти царский церемониал и проникнуть к нему было труднее, чем к царю. Его расправа с Дурново и Треповым, роспуск на три дня Думы и Государственного Совета247, смехотворная «частная» газета «Россия» и назначения никому не известных саратовцев, все это и множество мелочей, о которых говорить не хочется, бесследно стирало молниеносные проявления его гения. Кроме Гучкова ведь им управляли еще две роковые личности: Крыжановский (автор нового выборного закона) и знаменитый выкрест Гурлянд248. Вращаясь в этом созвездии под гнетом снобизма, Столыпин умудрился рассориться даже с таким уравновешенным консерватором, своим коллегой, как Коковцов. Так же, как Горемыкин в свое время оказался левее Витте, так и Коковцов очутился ошую Столыпина. * * * Автор злостных «Мемуаров», мучительно завидовавший Столыпину, обозвал его «всероссийским губернатором» и «штык-юнкером». Витте не отличался остроумием. В любой стране Столыпин, воспитанный на парламентаризме, оказался бы блестящим премьером типа Бриана и Кайо249. Но, попав между двух враждующих стихий – Думой и двором, сплюснутый между ними, задерганный, зацуканный справа и слева, осмеянный кадетами и обольщенный октябристами, этот зародыш российского Питта250 не имел времени ни вникнуть в таинственную суть процесса русской болезни, ни облечься в доспехи истинного государственного деятеля. Цицерон остался только Цицероном. Столыпин стал не столько «штык-юнкером», сколько Заратустрой российского безвременья. Как и Плеве, Столыпин у порога насильственной смерти был убежден, что крамола на цепи. Разудалый Курлов251 между оргиями разврата и оргиями палачества усердно копировал Плеве. Охрана Столыпина была усеяна Азефами и Дегаевыми. Падая под пулей агента охраны252, Столыпин перекрестил рядом стоявшего царя. В этом смиренном жесте – позднее сознание ошибки его короткого властвования. В Столыпине умирающем вспыхнул последним пламенем Столыпин живой и юный и… чистый. Этот последний столыпинский жест – что песнь умирающего лебедя. Ни Витте, ни Плеве, ни даже Сипягин на него не были способны. Витте из могилы вылил на царя ушат помоев. Столыпин, умирая, его благословил – вот две мерки душ, два типа властителей! Витте прошел по русской жизни судорожной гримасой, Столыпин начал звучным аккордом Рудина и кончил стоном Бориса Годунова. Глава XI Курлов Длинная зала, два ряда юношей с заспанными лицами и наскоро приглаженными вихрами, черные курточки, плотно облегающие гибкие станы, синие, обхватывающие мускулистые ноги, «рейтузы», сапоги со шпорами – в две живые нити выстроенные две сотни стройных и пригожих юнкеров и обходящий их вахмистр. Строгим взором карих глаз он впивается в лица товарищей, избегающих его взгляда. Тусклый свет электрических лампочек, мутный петербургский рассвет. У дверей дежурный офицер в походной форме, блестя золотом эполет, ладанки и портупеи. Сборный зал Николаевского кавалерийского училища. Утренний обход юнкеров. Перекличка. * * * Николаевское кавалерийское училище – прежняя Школа гвардейских подпрапорщиков, а еще прежде – Дворянский полк (или что-то в этом роде), после Пажеского корпуса – самое шикарное военное заведение России253. Юнкера-николаевцы считали себя даже шикарнее пажей. Эти два заведения поставляли для царской России гвардейский офицерский корпус, из которого выпекались командиры полков, дивизий, корпусов, округов, а по гражданской части – губернаторы, послы и даже министры. (Графы Игнатьевы, Лорис-Меликов, Гурко, кн[язь] Мирский, Остен-Сакен, Орловы, Безобразов, Бенкендорф и многие другие, вошедшие в историю царской России, были питомцами этих заведений). В обществе, а особенно в среде университетской, «привилегированные» заведения не пользовались доброй славой. «Юнкера» в России считались неучами. Между стройными юношами, затянутыми в блестящие мундирчики, сверкавшими золочеными касками под белыми султанами, бодро шагавшими по панелям Невского и Морской и вытягивавшимися перед офицерами, и остальной русской учащейся молодежью, в небрежных тужурках, почти всегда взлохмаченных, неопрятных и развихлянных, – между этими двумя пластами «детей» была пропасть. И эта пропасть по мере охвата жизни все углублялась. Те две России, которые к обеим русским революциям явно обозначились, были, до известной степени, Россией «юнкеров» и Россией штатских (их называли «ютрюками»). Но мнение штатской России о России военной было не совсем справедливо. В николаевские времена и впрямь русские военные заведения (корпуса) по уровню образования были ниже гражданских (гимназий). Но уже Милютин с переименованием корпусов в военные гимназии сравнял их учебные программы254. А впоследствии Ванновский эти программы поднял настолько, что воспитанники военных гимназий на конкурсах в гражданские институты шли впереди реалистов. И очень многие из них попадали в университеты. Программы военных училищ были, очевидно, ниже программ гражданских институтов и университетов. Но учебная часть стояла в них настолько высоко, что воспитанники их легко попадали в военные академии. Во всяком случае, из этих училищ выпускались не «неучи», а люди со средним кругозором, дававшим, по мере их дарований, возможность применить его на всех поприщах жизни и расширить путем образования специального. В школе гвардейских подпрапорщиков воспитывался Лермонтов (там свято чтили его память, и была «Лермонтовская комната»). Из «юнкеров» вылупились такие писатели, как Куприн, Гарин, Светлов, Бежецкий и друг[ие]. Нравы юнкерских училищ живописал Куприн255. В Николаевском кавалерийском училище нравы эти были еще более сгущены, чем в московском Александровском256, деление на «зверей» и «господ офицеров» еще более подчеркнуто, и специфически военная выправка еще более рельефна, но, кажется, интеллекта юношей эта атмосфера не душила, и люди выходили из этого «привилегированного» заведения такими, какими лепили их личные качества и дарования. Даровитые «юнкера» становились полезными деятелями земств, городов и министерств. Во всяком случае, не «юнкера» сгубили Россию. Наша государственность и гражданственность загнили, кажется, со штатского, а не с военного конца: с недисциплинированных, физически и морально взлохмаченных «ученых», а не «неучей», до последней минуты и последней капли юной крови защищавших обанкротившихся «ученых». * * * Попасть в вахмистры Николаевского кавалерийского училища было нелегко: надо было быть лучшим и по строю, и по учебе. А эти две стороны воинского воспитания были почти всегда в антагонизме. Над строем властвовал командир эскадрона, над учебой – инспектор. Первый не преклонялся перед учебой, второй – перед строем. А во времена Курлова (1878–80 г.) командиром эскадрона школы был известный Клюки фон Клюгенау, любимец вел[икого] кн[язя] Николая Николаевича и лучший ездок русской кавалерии. Юнкеров он муштровал жестоко. Когда «зверя» (новичка), подстегивая бичом, гоняли на неоседланной лошади, пытку эту могла превозмочь лишь особая склонность. Курлов был идеальным ездоком и писанным умником. Учился на круглые 12, сидел на коне как картинка, был любимцем и командира эскадрона, и инспектора. Но не товарищей. Его боялись, ему не верили. Уже тогда, на заре карьеры, взгляд его был из стали, а складка рта презрительная. Уже тогда в нем чувствовали охранника. Курлов вышел в гвардию, но, прослужив в строю два года, перешел в Военноюридическую академию, блестяще кончил ее, переименовался в гражданский чин и стал прокурором суда в Ярославле. Быстро и там выдвинулся, был переведен в Москву и оттуда попал в вице-губернаторы. Государственная карьера Курлова началась отсюда257. * * * По своему удельному весу, знаниям, а главное – характеру (стальной воле), Курлов имел такое же право на пост министра, как и Столыпин. И на нем, пожалуй, еще больше, чем на Столыпине, лежала печать «провиденциальности». Если Столыпин чудом спасся от бомбы Аптекарского острова, то Курлов еще большим чудом спасся от бомбы, брошенной в него в упор в Минске. Там он губернаторствовал, порол и вешал. Скатившись по рукаву, бомба, без взрыва, упала к его ногам. Но было это при кн[язе] Мирском, искавшем «доверия». Курлова тогда не оценили258. Настоящую цену ему дал лишь маленький Дурново, прозревший в Курлове своего преемника. Он перевел Курлова в Киев, один из самых опасных русских революционных центров, и облек полнотой власти. И здесь будущий российский Фуше показал себя вовсю. До Киева он был волевым умницей, одним из тех, кого режим выдвинул для борьбы с революцией. В Киеве, подобно Столыпину в Саратове, Курлов приобрел патент на спасителя отечества. Но в Киеве еще он развернул свои страсти и свой темперамент. Киев сделал из государственника – сатрапа. Курлов этим не стеснялся, он знал себе цену. Курлов понял, что без него, как в свое время без сластолюбца Дурново, режиму не обойтись. Курлов не поджигал, как его предшественник, иностранных посольств, но его дебоши в столице галушек и хорошеньких украинок стали почти легендарными. В Петербурге эти дебоши еще усилились, но киевские предания их сохранили более ярко. И когда при Скоропадском259 Киев вновь распоясался, а паштетные клубы, кабаре и дома свиданий шли в ногу с карательными экспедициями и борьбой с петлюровцами, времена Курлова в этой матери городов русских живо вспомнились. Скоропадский был ведь тоже питомцем «привилегированной» школы, был строен и пригож, отлично ездил верхом, лихо пил и тоже считал себя «провиденциальным». Киев Курлова и Киев Скоропадского были двумя сапогами из той же пары.