Сердце мастера
Часть 8 из 33 Информация о книге
Дождавшись, когда горничная приведет в действие сложную систему электрической подсветки и оставит ее одну, Оливия придвинула к столу заляпанный краской стул и распахнула папку. В ней лежала пачка исписанных убористым почерком страниц со знакомой монограммой. Точно на такой же бумаге была изображена и ее «Итея»… Оливия пробежала глазами первые строки – похоже, это было не самое первое послание Доры, адресованное Якову. Но узнать, когда она начала вести свой «письмовник» и куда делись заглавные его листы, теперь уже, наверное, было невозможно. «Утром моросил дождь, город словно придушен туманом. Папа проснулся в скверном настроении – подошел срок платить за квартиру, а в этом месяце заработать ему почти не удалось: синематограф, куда он устроился тапером, закрыли на ремонт. Мама спозаранку ушла в ателье, а мне предстояло собираться на занятия. Ох, Яков, как мечтала я поступить в Школу изящных искусств, как представляла себя бегущей по мощеным переулкам в черном плаще, скрепленном золотистой пряжкой в форме львиной головы, какие издавна носили все студенты Парижской художественной академии… А вместо этого готовлюсь к скучной учебе на медицинском факультете: родителям кажется, что это куда более надежная профессия. Однако на днях со мной случилось нечто удивительное: Вермель, художник, с которым я познакомилась в прокуренном богемном кафе на бульваре Сен-Жермен, рассказал мне об одном известном скульпторе. Тот как раз искал модель – у него, чудака, были к ней какие-то особенные требования, и Вермель взялся нас представить друг другу. Мы пришли в одну из картинных галерей левого берега. На полосатом диване в окружении полотен символистов сидели и беседовали два бородача приблизительно одного возраста. Вермель подвел меня к ним, отрекомендовав: – Это та мадмуазель, о которой я вам говорил, месье Монтравель… Правда, удивительно похожа на вашу «Весну»? Бородачи одновременно перевели на меня взгляд. Тот, что был чуть помоложе, одобрительно хмыкнул и принялся беззастенчиво меня разглядывать. А пожилой, с удлиненным лицом и настороженными глазами молодого волка, с удивительной для своего возраста сноровкой поднялся и подошел ко мне. – Да, я ожидал увидеть в вас «Весну», – произнес он задумчиво. – Но Вермель оказался обманщиком. Передо мной – Гармония! Я оставлю вам адрес моей мастерской, мадмуазель. Если вы согласитесь мне позировать, я берусь платить вам десять франков в час. Десять франков, Яков… Для нас это сумасшедшие деньги! Я смогу помогать родителям, и мы начнем хоть что-то откладывать, чтобы забрать тебя к себе как можно скорее! А пока я буду писать тебе письма. Ты, конечно, еще слишком мал, чтобы их понять, но каждый прожитый день в разлуке с тобой не будет потерян. Если верить Монтравелю – а он все же настоящий мастер! – изготовленная им бумага не стареет. Он годами разрабатывал какой-то хитрый рецепт, изобретая специальную массу для ее производства… Значит, и мои воспоминания не состарятся – придет время, и ты их прочтешь». Оливия перевернула листок – отрываться от текста не хотелось. Чай, принесенный Ларой, уже остыл, а за окном бушевала, швыряясь бесформенными хлопьями, неистовая январская метель. Такого снегопада Оливии не доводилось видеть ни разу в жизни. Поежившись, она огляделась в поисках более удобного стула, но в студии Волошина его не оказалось. Зато в самом углу мастерской обнаружилось кресло-мешок невзрачного цвета с аккуратно сложенным поверх него шотландским пледом. Устроившись в нем, как в птичьем гнезде, Оливия принялась за новую страницу. «Родителям о моем новом занятии я ничего не сказала. Но Монтравель упомянул однажды мое имя в интервью, и я в одночасье стала знаменитой. Для папы это был удар: его утонченная и образованная дочь – натурщица! Да еще и согласилась позировать тайком, не спросив его дозволения… Но Монтравель, человек тонкий и воспитанный, поспешил пригласить родителей в свою студию. Отец ахнул: все ее стены были увешаны моими портретами. Вопреки его ожиданиям, Монтравель не рисовал меня обнаженной – к этому мы пришли гораздо позже. В центре его мастерской стоял самодельный пюпитр, а на нем – раскрытый учебник по анатомии. Монтравель очень хотел, чтобы я продолжала учиться: пока он делал свои наброски, я могла заниматься. Это так тронуло папу, что он больше никогда не возражал против наших встреч. Трудно в это поверить, Яков, но они стали добрыми друзьями – вспыльчивый, язвительный отец и рассудительный, спокойный Монтравель… В самые тяжелые месяцы мастер помогал нам деньгами. Думаю, без него мы бы просто не выжили. Русским в Париже приходится сейчас очень туго. Среди бежавших из Советской Республики за последние несколько лет встречаются люди всех сословий: от белогвардейских генералов до простых обывателей. Последним проще – они устраиваются рабочими на заводы «Рено». Берут их туда охотно, ведь Франция потеряла столько мужчин в прошедшей войне… Остальные превращаются в водителей такси, служащих кухни, музыкантов и исполнителей куплетов. А благородные дамы… все они теперь модистки или гардеробщицы, а те, что помоложе – идут в прачки, официантки и натурщицы. Париж… Жизнь в нем не замирает ни на минуту! Гремят тележками старьевщики и зеленщики, на набережных царят букинисты, в крохотных лавчонках седовласые торговцы в беретах, словно раз и навсегда выпав из времени, обмахивают от вековой пыли свой несуразный товар: какие-то броши, гребешки, портсигары, флакончики для нюхательной соли и фарфоровых купидонов. Кому все это нужно, спросишь ты, в голодное послевоенное время? Думаю, самому городу. Он ведь и через столетия останется прежним. Все так же, гомоня между собой, будут обгонять тебя длинноволосые студенты, все так же будут замирать перед витринами магазинов готового платья изящные красавицы, все так же будут ворковать на карнизах серо-голубые крапленые голуби… И точно так же будет крутиться карусель в Люксембургском саду. Когда ты, наконец, приедешь, Яков, я обязательно тебя туда отведу! Мы накупим с тобой глазированных каштанов и молочной карамели… нет, лучше разноцветных «Пьеро Гурман»[18], которые теперь грызут на ходу все парижские сорванцы… А потом арендуем игрушечный парусник – их прикатывают в парк по утрам на деревянном возке – и ты будешь бегать вокруг большого фонтана, ловко управляя своим фрегатом, на зависть остальным мальчишкам…» Отложив прочитанный листок, Оливия с замиранием сердца двинулась дальше. И на следующей странице «письмовника» Доры, датированной мартом 1925 года – снова Люксембургский сад. Но про себя – ни слова, ни единой мысли. Лишь рваной скорописью строки, как гильотина, рассекающие воздух: Склоняются низко цветущие ветки, Фонтана в бассейне лепечут струи, В тенистых аллеях всё детки, всё детки… О, детки в траве, почему не мои? Как будто на каждой головке коронка От взоров, детей стерегущих, любя. И матери каждой, что гладит ребенка, Мне хочется крикнуть: «Весь мир у тебя!» Как бабочки девочек платьица пестры, Здесь ссора, там хохот, там сборы домой… И шепчутся мамы, как нежные сестры: – «Подумайте, сын мой…» – «Да что вы! А мой…»[19] Оливия заглянула вперед, затем отложила папку и задумалась: похоже, что записи Доры ненадолго прервались в 1925-м. Если верить рассказу Волошина, примерно в это время семья ее сестры была выслана на Крайний Север, после чего маленький Яков навсегда исчез с горизонтов… Следующее ее письмо было датировано двумя годами позже и читалось совсем иначе – будто Дора «отпустила» Якова-ребенка и обращалась теперь к совсем взрослому мужчине: «Тишина. Наверное, нет ничего страшнее, чем вечное молчание – пожизненная душевная немота. Мне долго казалось, что внутри меня все замолкло навсегда, и уже не будет ни чувств, ни желаний… Пытаясь расшевелить себя, побывала замужем. Он чудесный парень, такой же любитель живой природы, путешествий, утренних рос, как и я. Мы обошли пешком пол-Франции, сожгли сотни костров, искупались нагими в десятках озер. Мне казалось: вот оно, освобождение! Но от себя не спрячешься. Знаешь, Яков, именно тогда я поняла, что такое настоящее одиночество – это не отсутствие любви вокруг, а отсутствие любви в себе… Вечная мерзлота, как у вас на Крайнем Севере. Словом, вскоре мы разошлись, и я вернулась к Монтравелю. За время моего отсутствия он закончил две новых работы – крупномасштабные статуи, молчаливые и символичные. Монтравель делал множество набросков в своих блокнотах, на обрывках конвертов, салфеток, оберточных бумаг – тысячи зарисовок, и потому умел прекрасно работать «по памяти». «Я стараюсь воплощать замысел, а не слепо копировать натуру», – повторял он, пытаясь объяснить свою способность творить без модели. Однако моему возвращению мастер был несказанно рад… В углу стоял наготове знакомый пюпитр, а на столе – полукруглая чаша с засахаренным миндалем, который он всегда привозил по моей просьбе из Кольюра… Меня здесь действительно ждали! Вскоре я начала позировать ему без одежды. Ты удивишься, Яков, но оказалось, что обнажить тело значительно проще, чем обнажить сердце… Я ушла от Монтравеля взрослеющим ребенком, а вернулась зрелой женщиной. Он уловил эту перемену – из его скульптур тут же исчезла статика, они стали удивительно пластичны. Каждая форма словно бы стремилась заполнить собой мужскую ладонь. В его работах не было вызова, напротив, в них ощущалась чувственная теплота и чистая любовь… Не ко мне, не к какой-то конкретной женщине, нет… Скорее к самому женскому началу». Неожиданно где-то в недрах притихшего дома задребезжал телефон. Лара ответила и через минуту поднялась в студию. – Ной Яковлевич освободился чуть пораньше и просил вам передать, что скоро будет. Оливия вздохнула – папка насчитывала еще десятки листов. Скорее всего прочитать их она не успеет… Напрашиваться к Волошину снова было бы верхом бестактности, и решение пришло само собой: она достала из сумки «айпад» и сделала снимки оставшихся страниц дневника Доры, который увлек ее настолько, что она едва не позабыла о первоначальной цели своего визита. XI Предложение Волошин вошел в мастерскую стремительно и деловито, сразу заполнив ее собой. Сегодня он выглядел иначе: хорошо сидящий вельветовый пиджак, джинсы и светлая рубашка, которая выгодно подчеркивала его смуглую кожу и безупречную белизну улыбки. – В вашем присутствии моя мастерская выглядит совсем по-другому, – выдал он вместо банального приветствия. – Совершенно иная энергетическая наполненность пространства! Оливия улыбнулась – ей нравилась его манера общения. Он никогда не делал прямых комплиментов, не задавал лобовых вопросов и умел расположить к себе с первых слов. Однако ее не покидало ощущение, что Волошин отнюдь не беспечен – он знает о своем собеседнике все, и лишь до поры это скрывает… – Ваша мастерская – такое спокойное и уютное место… Честно говоря, вы меня удивили: я и не знала, что вы не только коллекционируете, но и создаете предметы искусства. – Я таким образом отдыхаю. Весь этот стресс большого города, знаете ли… – он неопределенно махнул в сторону окна. – Люди по-разному избавляются от напряжения: кто-то использует допинги, кто-то медитирует, кто-то чередует любовниц и жен, кто-то танцует танго, ну а у меня свой рецепт – живопись. – Волошин присел на край стола, тот жалобно скрипнул. – Мой нынешний дом во времена застоя принадлежал одному советскому скульптору. Дни свои он закончил плохо – спился в забвении. Его особняк, признанный памятником архитектуры, долго стоял заколоченным. Весь просел, покосился… Но наступили благодатные девяностые, и я купил его за бесценок… В обратном случае его бы снесли или отдали бы какому-нибудь Главному управлению банно-прачечных предприятий. Эта роскошная творческая студия – наследие мастера. Каких бюстов и посмертных масок тут у него только не было – настоящее Политбюро! Они до сих пор стоят у меня в подвале: прям-таки подземный «город моаи»[20]… Может, хотите взглянуть? – Да нет, Ной Яковлевич… У нас ведь с вами на сегодня совсем другие планы. Волошина развеселила серьезность ее тона. Он решительно хлопнул себя ладонями по атлетичным бедрам и оторвался от стола. – Лара, организуй нам стулья и перекусить! – крикнул он невидимой и всемогущей Ларе. Тут же в студии появились два удобных венских стула и поднос, на котором стоял фарфоровый кофейник и блюдо с миниатюрными канапе. Через два часа Оливия нажала кнопку «стоп» на диктофоне, который она предусмотрительно позаимствовала перед поездкой у Родиона. Ее блокнот был испещрен примечаниями, стрелками и понятными лишь ей аббревиатурами. Волошин сидел расслабленно, откинувшись на спинку стула и лишь что-то отчеркивая на листке, заправленном в планшет с верхним зажимом. – У меня к вам остался последний вопрос – он продиктован чистым любопытством… – Мне очень по душе пытливые умы и авантюрные натуры! В вас это есть, Оливия, иначе бы вы не находились сейчас в этой студии, а изучали бы какие-нибудь архивные фонды в парижской библиотеке… Оливия вздрогнула: наверное, эта фраза – не более чем фигура речи. Или простое совпадение: ну откуда Волошину знать, что на прошлой неделе она действительно торчала в цифровых архивах Национальной библиотеки, подбирая материал для презентации Родиона на грядущей конференции по расследовательской журналистике?! – Какой же у вас остался ко мне вопрос? Мне казалось, мы совершили исчерпывающий экскурс в историю искусства XX века… – Как вы пришли к коллекционированию? И почему – скульптура? Это же так несовременно и, возможно, даже… невыгодно… Волошин не спешил отвечать. Некоторое время он задумчиво разглядывал античную греческую вазу с цветами, стоявшую на столе. – Вы знаете, почему у греков повсеместно присутствовал меандровый орнамент? Так они выражали идею движения, сформулированную еще Гераклитом: Πάντα ῥεῖ[21]… Монтравель тоже пытался уловить движение времени и выразить его в своих скульптурах. Взгляните внимательно на «Итею»: это женщина, входящая в реку времени, преодолевающая ее сопротивление… Еще ребенком Монтравель увидел в Кольюре юную купальщицу. В первых лучах солнца, совершенно нагая, она заходила по мелкому дну в прохладное море. И этот образ – склоненная голова, откинутые руки, натянутый, как тетива, торс – преследовал Монтравеля всю жизнь. Однако до встречи с Дорой скульптору не удавалось его воплотить. Именно внутренняя сила этой девушки, ее способность противостоять испытаниям судьбы, двигаясь вперед, стали толчком к созданию «Итеи» – самого лучшего, хотя и незаконченного творения скульптора. В моей коллекции, к слову, статуи нет: она исчезла из мастерской Монтравеля сразу после его трагической смерти.