Ноев ковчег писателей
Часть 9 из 10 Информация о книге
16 октября по приговору тройки НКВД был расстрелян Сергей Эфрон, в списке он шел под номером один – отец Георгия Эфрона, блуждающего в это время по Москве. В этот день юноша видит и слышит то же, что и остальные: Положение в Москве абсолютно непонятно. Черт и тот голову сломит: никто ничего не понимает. События, кстати, ускоряются. Каковы же факты трех последних дней? Огромное количество людей уезжают куда глаза глядят, нагруженные мешками, сундуками. Десятки перегруженных вещами грузовиков удирают на полном газу. Впечатление такое, что 50 % Москвы эвакуируется. Метро больше не работает. Говорили, что красные хотели минировать город и взорвать его из метро, до отступления. Теперь говорят, что метро закрыли, чтобы перевозить красные войска, которые оставляют город. Сегодня Моссовет приостановил эвакуацию. В шесть часов читали по радио декрет Моссовета, предписывающий троллейбусам и автобусам работать нормально, магазинам и ресторанам работать в обычном режиме. Что это означает? Говорят, что Большой театр, уехавший три дня назад, остановлен в Коломне и их бомбят. Писатели (союз) находятся в каких-то 50 км от Москвы, и их тоже бомбят. Президиум союза удрал, кто самолетом, кто на автомобиле, забрав деньги тех, кто хотел ехать в Ташкент. Это безобразие. Кочетков не уехал. Ничего не понять. Говорят, военкоматы отвечают людям, которые хотят идти на фронт защищать Москву: “Возвращайтесь и сидите дома”[108]. 28 октября он все-таки выезжает с Кочетковым в Ташкент. Так снова круто меняется его судьба. По дорогам, ведущим на восток и юг, шли толпы с тюками, чемоданами, узлами. Остались записи о тех днях в дневниках простых москвичей: Шестнадцатого октября шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького… Застава Ильича… По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся к шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривают их по земле. Раздаются возгласы: “Бей евреев!”[109] В тот день были отмечены случаи разграбления магазинов, нападения на продовольственные склады. “Вечерняя Москва” рассказывала о расправе над беженцами в заметке “Перед лицом военного трибунала”. Утром 18 октября на окраине города проезжали грузовики с эвакуированными. Дворник Абдрахманов с компанией напал на один такой грузовик. Хулиганы бросали в машину камни. Когда же машина остановилась, они вытащили из нее пассажиров, избили их и растащили вещи. Милиция с помощью граждан задержала пятнадцать бандитов. Зачинщиков нападения трибунал приговорил к расстрелу. В эти октябрьские дни поступает требование ко многим гражданам Москвы уходить пешком из города. Об этом пишет в записных книжках А. Гладков. Арбузовская студия, где до последнего момента репетировали студийцы, успела устроиться в последний эшелон, уходивший от Союза писателей. Не буду описывать тебе знаменитый день 16 октября, – писал А. Гладков брату, – когда в сводке Совинформбюро появилось сообщение о прорыве фронта под Москвой, – это тема для романа. Мне было предписано “эвакуироваться” с Союзом писателей, и в конце октября я после долгих обсуждений этого вопроса на семейном совете уехал вместе с Тоней и Арбузовым (с нами также были студийцы – Сева Багрицкий – сын поэта – весной 42-го г. он был убит на С[еверо] – з[ападном] фронте, и Лева Тоом, сын критика Лидии Тоом) в последнем писательском эшелоне через Казань в Чистополь, избранный официально местопребыванием Союза писателей1. Тем временем те, кто застал Союз писателей, в эти дни были потрясены увиденным. Вот как передает Борис Рунин рассказ писателя Виктора Александровича Сытина о том, что он застал в Союзе писателей: Окна в “доме Ростовых” были распахнуты настежь, в то время как входные двери оказались наспех заколочены досками. Приложив некоторые усилия и отодрав их, Сытин все-таки проник внутрь и застал там беспорядок, граничащий с хаосом. Повсюду пахло гарью, валялись клочки разорванных и полусожженных бумаг, осенний ветер ворошил на полу кучки пепла. Выдвинутые ящики столов, раскрытые шкафы, разбросанные папки – все в безлюдных помещениях союза свидетельствовало о поспешном уничтожении архивных материалов и текущей документации, о стремлении как можно скорее ликвидировать обширную писательскую канцелярию, предать огню бесчисленные протоколы, инструктивные письма, творческие отчеты, различные списки и т. д. Ведь союз уже тогда превратился в департамент по делам литературы. Тем более удивляло полное отсутствие кого-либо из здешних сотрудников. Виктор Александрович тогда еще не знал о панике, охватившей Москву 16 октября, и о приказе, согласно которому руководство союза во главе с Фадеевым вынуждено было экстренно покинуть столицу[110]. Большая часть писателей погибла под Смоленском, а Рунин попал вместе с несколькими товарищами в окружение под Вязьмой и три месяца шел к Москве. Днем, спасаясь в лесах и перелесках, обходя населенные пункты, передвигались только ночью, питаясь кореньями и ягодами. По пути им попадались такие же, как они, полуголодные солдаты, выходящие из окружения. Иногда они шли вместе, иногда пути расходились. Кто-то напарывался на немцев и был убит. Дойти до своих было ужасно тяжело, но еще тяжелее было доказать своим, что ты не дезертир. В эти же дни в Москве появился вышедший из окружения Даниил Данин (он тоже уходил 11 июля вместе с писательской ротой). На одиннадцатый день выхода из окружения, – вспоминал он, – я добрался поздно вечером 15 октября 41-го до станции в Наро-Фоминске. Сел в последний поезд, шедший без огней, и затемно в 6 утра приехал в Москву. То был знаменитый “день патриотов”, когда тысячи учреждений, заводов, контор перестали работать и начали бежать на восток из Москвы. Потом рассказывали, что 16 октября наш вождь и учитель тоже рванул куда-то под Ногинск. Метро не работало – то ли еще, то ли уже. В слякотно-снежных предрассветных сумерках я пер от Киевского к Земляному валу пешком в разбитых фронтовых ботинках. Дома напугал своим появлением и видом няню, которая не знала, ни чем поить меня, ни чем кормить. По раннему часу дозвонился до брата Гриши. Он сказал, что их Шарикоподшипник эвакуируется в Куйбышев. Оставлю в стороне переживания. Часов в 9-10 утра пошел на Черкасский – в Гослитиздат, где были тогда редакции “Знамени” и “Красной нови”. По дороге на Маросейке побрился в пустой парикмахерской, вышел, не заплатив, и мастер не остановил меня, а уже в Гослите, доставая носовой платок, обнаружил в кармане белую салфетку из парикмахерской. Вот такая была всеотчужденность, такой лунатизм. В Гослите было пусто и все двери стояли настежь. На третьем этаже бродила по коридору женщина с толстой папкой в руках. Узнала меня, ни о чем не спрашивая, протянула тяжелую для ее рук папку, сказала, что это рукопись перевода “По ком звонит колокол”, сказала, что не может уйти, пока не препоручит кому-нибудь эту рукопись, просила меня спасти ее. Это была тихо-безумная Сабадаш – зав. редакцией “Знамени”. Я полчаса читал “Колокол”, ничего не чувствуя кроме счастья, что я в Москве[111]. От трибунала Данина спас Оренбург. Но даже в ЦК партии обстановка после бегства из Москвы была ужасная. Крупный чин НКВД в своем рапорте 20 октября 1941 года писал: После эвакуации аппарата ЦК ВКП(б) охрана 1-го отдела НКВД произвела осмотр всего здания ЦК. В результате осмотра помещений обнаружено: 1. Ни одного работника ЦК ВКП(б), который мог бы привести все помещение в порядок и сжечь имеющуюся секретную переписку, оставлено не было. 2. Все хозяйство: отопительная система, телефонная станция, холодильные установки, электрооборудование и т. п. оставлено без всякого присмотра. 3. Пожарная команда также полностью вывезена. Все противопожарное оборудование было разбросано. 4. Все противохимическое имущество, в том числе больше сотни противогазов “БС”, валялись на полу в комнатах. 5. В кабинетах аппарата ЦК царил полный хаос. Многие замки столов и сами столы взломаны, разбросаны бланки и всевозможная переписка, в том числе и секретная, директивы ЦК ВКП(б) и другие документы. 6. Вынесенный совершенно секретный материал в котельную для сжигания оставлен кучами, не сожжен. 7. Оставлено больше сотни пишущих машинок разных систем, 128 пар валенок, тулупы, 22 мешка с обувью и носильными вещами, несколько тонн мяса, картофеля, несколько бочек сельдей и других продуктов. 8. В кабинете тов. Жданова обнаружены пять совершенно секретных пакетов. В настоящее время помещение приводится в порядок[112]. Телефонная связь работала, и в учреждениях звенели звонки: суровые голоса называли фамилии некоторых сотрудников и объявляли “от имени органов”, что если эти лица к утру следующего дня не покинут Москвы, то будет считаться, что они ждут немцев. Желание остаться и разделить судьбу родного города воспринималось властью с раздраженным подозрением. Восемнадцатилетний юноша, освобожденный от призыва, сын поэта и уже сам поэт Всеволод Багрицкий писал в дневниках о 16 октября: Женщины в платках. Ни одного человека без свертка или рюкзака. Переполненные троллейбусы – люди ехали просто сзади, там, где свисают две веревки и лесенка ведет на крышу. Ободранные, небритые, ничего не понимающие бойцы. Метро, которое почему-то было закрыто. Санитарные машины, наполненные женщинами в пуховых платках, узлами, швейными машинами. Мое путешествие будто бы пришло к концу. Я должен был уехать из Москвы на машине, но в связи с появлением нового, более реального плана вместе с Арбузовым и Гладковым отправился 22 октября на поезде в Казань. Передвигались мы довольно комфортабельно, ни разу не были подвергнуты бомбардировке. Хотя на каждой впереди следующей станции валялись остатки разрушенных вагонов. В общем, нам повезло. Сейчас нахожусь в Чистополе. В двадцати часах езды на пароходе от Казани. Приехал сюда я только вчера вечером. Но чувствую – тоска здесь невероятная. Найду ли я какую-нибудь работу? Пока живу в гостинице. Обедал я в отвратительной столовой. Скоро начнется зима, навигация прекратится. И этот дрянной Чистополь вообще будет отрезан от мира. Картина безрадостная. Но жизнь есть жизнь[113]. Такое отношение к городу было связано с ужасающим контрастом между московской и чистопольской реальностями. Москва – Казань – Чистополь. Октябрь – ноябрь Оказавшись в казанском поезде, Маргарита Алигер вспоминала, что Пастернак и Ахматова ехали в жестком вагоне в одном купе. Они держались просто и естественно, не суетились на фоне всеобщего смятения, были сдержанны. Алигер отмечает, что их присутствие неуловимо помогало другим. В Казани Маргарита Алигер вместе с другими эвакуированными переехала с вокзала на пристань и оказалась в одной каюте с Ахматовой. Весь вечер у нас было людно, – вспоминала она, – без конца пили чай из большого синего чайника, который я везла своим. Чай был без сахара, и хлеб был черный и сыроватый, но это было вкусно. Кто-то из женщин обратил внимание на дымчатые бусы на шее у Анны Андреевны. “Это подарок Марины”, – сказала она, и все вдруг замолчали, и в тишине стало слышно, как работает машина и как шумит река. Волга или Кама?.. Кама… Елабуга… Марина Цветаева… Не прошло еще двух месяцев с тех пор, как мы узнали о ее трагическом конце. “Нет в мире виноватых”, – сказал когда-то Шекспир. Но, может быть, тот великий, который скажет когда-нибудь, что все виноваты, будет не менее прав[114]. Уже ушедшая Цветаева будет неоднократно появляться на дорогах Ахматовой. Она возникнет в Чистополе в рассказах Лидии Чуковской, появится в Ташкенте как тень, следующая за Муром. И каждый раз Ахматова будет отмечать пересечения, которые происходят на ее пути. Продолжим цитату. Наконец гости наши разошлись, и вот мы остались вдвоем и, устроившись на ночь, погасили огонь. Сразу стала слышна река за стенкой каюты и ритмичные сотрясения машины. Не помню, сколько мы пролежали молча, чувствуя, однако, что обе не спим, и вдруг Ахматова заговорила. Совсем по-другому, чем говорила она при свете дня и при людях. Совсем другим голосом, другим тоном. И совсем о другом. И словно бы не начав внезапно, а продолжая давно начатый разговор. – Такая огромная страна… Такая огромная война… Человечество еще не знало войны такого великого смысла, такого всеобщего смысла… Она перевернет мир, эта война, переделает всю нашу жизнь… Да, да, и нашу жизнь – я именно это хотела сказать… Смотрите, как она срывает все покровы, стирает все камуфляжи, обнажает все безобразное, чтобы люди увидели, поняли, возненавидели, уничтожили… Такая война! И как она трезво и точно определяет, что к чему и кто, кто… Нет, нет, поверьте мне, это самая великая война в истории человечества… И уверяю вас, никогда еще не было такой войны, в которой бы с первого выстрела был ясен ее смысл, ее единственно мыслимый исход. Единственно допустимый исход, чего бы это нам ни стоило. Мы выиграем войну для того, чтобы люди жили в преображенном мире. Все страшное и гнусное в нем будет смыто кровью наших близких… Я лежала, почти не дыша, боясь что-то пропустить, что-то не расслышать. Я понимала ее порыв – все, что она говорила, она говорила мне, она ведь знала, что мой муж убит. Но не только ко мне и не только к собственной душе была обращена ее взволнованная речь, полная внутренней убежденности и душевного жара. Она говорила со временем, с историей, с будущим. За окном каюты шумела Волга, а может быть, уже и Кама, и шум воды удивительно сочетался с ночным голосом моей спутницы. В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг к другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнате на Ордынке, но голос ее наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы и познакомились по-настоящему. С той ночи я понимаю, сколь горячо и кровно жила она всем, чем жили все мы, ничем не защищенная от жизни, ничем не отгороженная от страдания людей. Но при этом она безошибочно знала, что может стать под ее пером стихами, а что стихами не станет, будучи даже самым искусным образом зарифмовано. И никогда не разрешала себе зряшной траты того драгоценного материала, из которого возникает истинная поэзия[115]. В Чистополе Ахматова выйдет, а Алигер отправится к матери и дочке в Набережные Челны, чтобы через несколько месяцев вернуться в военную Москву. Ахматова же пойдет искать в незнакомом, перенаселенном Чистополе свою ленинградскую приятельницу Лидию Чуковскую. Итак, Чистополь принял вторую волну эвакуированных, к которой совсем не был готов. Сюда к го октября дошла московская паника, которая взбудоражила тех, кто как-то свыкся со своим положением. Хроникер Виноградов-Мамонт, выражая общее тревожное настроение в среде эвакуированных, писал: 9 октября. Четверг. Потрясло известие: бои за Вязьму, на брянском и мелитопольском направлении. Орел сдан! То есть угроза Москве, Донбассу и Кавказу… Встретил Л.М. Леонова, Ю.В. Никулина. Все смущены, взбудоражены и напуганы сводкой. Раздумывают, не поехать ли дальше – за Урал, в Сибирь или в Среднюю Азию. <…> Любопытная подробность: все думают, что Гитлер придет и в Чистополь, и каждый по-своему “прогнозил”, разыгрывая будущий ход события. 13 октября. Понедельник. <…> в Казани вводится военное положение, <… > детей в школах предложено немедленно обучить ПВХО, <… > в Чистополе следует готовить щели. 15 октября. Среда. <…> Был я в профкоме писателей: картошка в воздухе, керосина нет, дрова будут только в том случае, если мы выделим 90 человек, способных за день погрузить 350 кубометров на баржу. <…> А где взять 90 человек? В. Смирнова рассказывала, будто Горький уже бомбят, в Казани – затемнение и грабежи ночные плюс голодовка. Но население чистопольское успокаивается, ибо все понимают, что ехать некуда. Л. Чуковская получила телеграмму от отца и Совнаркома о переезде в Ташкент. 16 октября. Четверг. Утром сводка впервые откровенно заявила: “Положение на западном фронте ухудшилось”. Прорыв. Итак, Москва уже под прямым ударом. Мы проснулись в 5 ч. 30 м. <…> В 12.30 неожиданно пришла к нам Л.К. Чуковская. Она сообщила, что Пастернак и Федин везут сюда теплые вещи и деньги. Просила достать дров. Тарле заказывает ей брошюру, и она думает взять Д. Давыдова. Я обещал помочь ей книгами. В Ташкент она ехать колеблется – боится дороги. Говорят, сюда приедет Ахматова. <… > 19 октября. Воскресенье. <… > Мария вернулась с базара и сообщила новости: приехали Ахматова, Федин и Б. Пастернак, Т. В. Иванова. Со слов Т. В. Ивановой – В. В. рисует Москву в полной неожиданности и растерянности. На базаре многие москвичи распродают свои вещи. А что будет дальше? <…> По дороге встретили Обрадовича, Рудермана и Ю. Никулина. Оказывается, К. А. Федин сообщил: 1) Москва эвакуируется; 2) союз СП переехал в Казань, писатели – кто в Алма-Ату, кто в Ташкент, кто в Казань; 3) Большой, Малый, Камерный и, кажется, Вахтангова – уже в Казани <…>; 4) МХАТ уехал в Ташкент…[116] Ахматова приехала в Чистополь, ей удалось найти Лидию Чуковскую и поселиться у нее. Дорога ее измучила. Она рассказывала о блокаде Ленинграда, предполагая ужасные перспективы. В дневнике Л. К. Чуковская писала от 21 октября 1941 года: Анна Андреевна расспрашивает меня о Цветаевой. Я прочла ей то, что записала 4.1Х, сразу после известия о самоубийстве. Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогала пройти Марине Ивановне, когда вела ее к Шнейдерам. – Странно очень, – сказала я, – та же река, и лужа, и досточка та же. Два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и говорим мы с вами о ней. На том же месте! Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием[117]. В городе идет движение людей. Одни решают остаться, другие собираются в Среднюю Азию и, в частности, в Ташкент. Приближение немцев к Москве делает уязвимой и Казань, а за ней и Каму. Остальные, устроив семьи в Чистополе, отправляются на фронт. На собраниях, созываемых местной партийной организацией, пытаются убедить жителей, что Москва сдана не будет. Возникают вопросы о Казани, где уже был введен комендантский час, по городу ходили патрули. Но партийные органы объясняют, что это лишь затемнение, а не военное положение. Однако писатели не верят. Идут разговоры об отъезде. Лидия Чуковская получает вызов от отца и решает, взяв с собой детей, ехать в Ташкент. С ней же отправляется и Анна Ахматова. Выезжают 24 октября, а 25-го – семья Вс. Иванова. Уезжает еще несколько семейств, что приводит писательскую колонию в раздражение, а порой вызывает даже злобу к отъезжающим. В Казани, откуда эвакуированные отбывают в Ташкент, Ахматова и Чуковская встречают Фадеева, который был там по пути в Чистополь к семье. Огромный зал Дома печати набит беженцами из Москвы. Спят на стульях – стулья стоят спинками друг к другу. Пустых мест нет. Мы с Идой уложили Анну Андреевну на стол, Люшу и Женю – под стол, а сами сели на подоконник. Анна Андреевна лежала прямая, вытянувшаяся, с запавшими глазами и ртом, словно мертвая. Мне под утро какой-то военный уступил место на стульях. Я легла, но не спала. Когда рассвело, оказалось, что бок о бок со мной, за спинками стульев, спит Фадеев[118]. Оставшимся в Чистополе все больше начинает казаться, что те, кто может устроиться, бежит от немцев, которые вот-вот будут здесь. Тем более слухи о том, что будто бы правительство оставило Москву, только-только достигли Чистополя. Сообщается также, что столица готовится к уличным боям. Возможно, спешные отъезды и ожидание немцев в городе и явились последним толчком к самоубийству Елены Санниковой, которое произошло 25 октября 1941 года. Вадим Белоцерковский писал нечто отличное от многих других воспоминаний. И речь, видимо, шла о самых напряженных днях. Местное население относилось к нам, эвакуированным, с открытой враждебностью. Нас называли “выковыренными”. <…> Сильное беспокойство вызывали слухи о дезертирах, бежавших с фронта. В поисках дезертиров в дома по ночам стали врываться патрули НКВД. Пришли и к нам и, несмотря на документы отца, устроили обыск, заглядывали под кровати[119]. В опустевших соседних селах некому было убирать урожай, а первая военная осень выдалась дождливой. Женщины и дети старались погонять полуживых лошадей, но грязь была такой, что измученные лошади, надорвавшись, издыхали и падали на обочинах дороги. Ташкент. Конец 1941-го начало 1942 года Корней Иванович Чуковский, оказавшись в Ташкенте в октябре 1941 года, искренне восхищался открытым на старости лет восточным городом. Я брожу по улицам, – писал он в дневнике, – словно слушаю музыку – так хороши эти аллеи тополей. Арыки и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – и благодатное солнце, – отчего я не был здесь прежде – отчего не попал сюда до войны? Он поселился на улице Гоголя, 56. “Белый двухэтажный дом. В углу дверь в комнату, где живет семья <…>, в другом конце вход в кабинет Корнея Чуковского”, – вспоминал Валентин Берестов. Живу в комнате, где, кроме двух геокарт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги – рвань случайная – тоска по детям. Окна во двор – во дворе около сотни ребят, с утра кричащих по-южному[120]. 9 ноября Чуковская с дочкой, племянником и с Ахматовой приехала в Ташкент. На вокзале их встречал К. И. Чуковский с машиной и отвез в гостиницу. В архиве Луговского сохранилась записка: Уваж. т. Коваленко. Т. Чуковский берет кв. № 5 на Жуковской. Его квартиру на ул. К. Маркса надо отдать либо тов. Луговскому (5 ч.), или Файко – Леонидову (4 ч.), и веду смотреть келью (как сказал Чуковский) Ахматовой. К тебе (?) Ник. Вирта[121].