Ноев ковчег писателей
Часть 10 из 10 Информация о книге
Этот текст, написанный карандашом на обрывке бумаги, фиксирует перемещения первых дней. Не совсем понятна форма подписи. Видимо, она означала некую шутливо-верно-подданническую манеру общения, в смысле – “к тебе” прибегаю и т. д. Коваленко, как указано в дневниках Чуковского, был управделами Совнаркома. Вирта обращался к Коваленко, наверное, в конце ноября 1941 года, когда вовсю тасовалась колода квартир, углов, клетушек и, разумеется, учитывался определенный ранжир, по которому и происходило расселение. Николай Вирта с первых же дней стал распорядителем жилья для ташкентских беженцев. Это был очень бойкий человек, на тот момент крупный советский писатель, который сумел в эту трудную пору сделаться для многих настоящим благодетелем. Если бы не Николай Вирта, – писал в своих военных дневниках о дне отъезда из Москвы Корней Чуковский, – я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. Мария Борисовна (жена Чуковского. – Н. Г.) привезла вещи в машине, но я не мог найти ни вещей, ни машины. Но недаром Вирта был смолоду репортером и разъездным администратором каких-то провинц<иальных> театров. Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя которого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал (“за члена правительства” он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мной и моими носильщиками раскрываются все двери. Вообще В<ирта> – человек потрясающей житейской пройдошливости. Отъехав от Москвы верст на тысячу, он навинтил себе на воротник еще одну шпалу и сам произвел себя в подполковники. Не зная еще, что всем писателям будет предложено вечером 14/Х уехать из Москвы, он утром того же дня уговаривал при мне Афиногенова (у здания ЦК), чтобы тот помог ему удрать из М < оск> вы (он военнообязанный). Аф<иногенов> говорил: – Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты – военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро. – Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь… А за то я обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Ант. Вас. и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и я должен ее сопровождать. (Жена у него отнюдь не беременна). <… > И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении) человек. Ничего не читал, не любит ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литерат<урных> способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), но вся его порода – хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть[122]. К характеристике Корнея Ивановича можно добавить, что расторопность помогла Вирте во время войны слетать на Сталинградский фронт именно тогда, когда судьба окруженной дивизии Паулюса была решена – фельдмаршала немецкой армии арестовали на глазах корреспондентов. Вирта присутствовал при сем знаменательном событии, за что и был награжден орденом. Он был обладателем четырех Сталинских премий, но после смерти Сталина фортуна отвернулась от него, Вирта был исключен из Союза писателей, как написано в одном из современных литературных словарей, “за то, что вел привилегированный образ жизни”. Разным писателям полагалась и разная площадь… Место Ахматовой в советской литературе тех лет определялось той комнатушкой – “кельей”, выделенной начальством в первый год ее пребывания в Ташкенте. В писательском доме на улице Карла Маркса, 7, она прожила с ноября 1941-го по конец мая 1943 года. Это был ноябрь сорок первого года. Поздняя осень или зима по-ташкентски, схожая с осенью, когда голые деревья, мокрые листья в грязи, серый свет, пронизывающие сквозняки, – вспоминала Светлана Сомова, поэтесса, живущая в Ташкенте, которая вместе с Луговским участвовала в составлении поэтических сборников, в том числе и со стихами Ахматовой. – Дом на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, посаженных первыми ташкентцами. Двухэтажный дом, в котором поселили эвакуированных писателей. Там были отдельные комнаты, а не общежитие, как пишут в примечаниях к книге Ахматовой 1976 года. Непролазная грязь во дворе, слышный даже при закрытых окнах стрекот машинок. Во дворе справа лестница на второй этаж, наружная. Вокруг всего дома открытый коридор, и в нем двери. Дверь Ахматовой[123]. Дом этот стали называть то Олимпом, то Ноевым ковчегом, то вороньей слободкой, и совсем уже зло – лепрозорием. Конечно же, главной достопримечательностью его была Ахматова, поэтому и осталось много разнообразных описаний. Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади, – писала Белкина, – подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы[124]. А сама комната Ахматовой, по описаниям Г. Козловской, которая пришла туда в первые дни после приезда, выглядела неуютно и мрачно. Я оглядела конурку, в которой Ахматовой суждено было жить. В ней едва помещалась железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так что мне она предложила сесть на постель). Посередине – маленькая, нетопленая печка-буржуйка, на которой стоял помятый железный чайник. Одинокая кружка на выступе окошка “Кассы”. Кажется, был еще один ящик или что-то вроде того, на чем она могла есть[125]. У композитора Козловского и его жены Анна Андреевна справляла Новый 1942-й год. Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, – вспоминал Евгений Пастернак, сын поэта Бориса Пастернака, который был в эвакуации подростком и учился в ташкентской школе, а затем в военном училище, – где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра, проводили Ахматову домой и пошли поздравлять соседей[126]. В начале января Ахматова пустила в свою крохотную келью больную старуху М. М. Блюм, у которой умер в эвакуации муж. Блюмиха, как ее называли в доме, была вдовой того самого театрального Блюма, который нещадно травил и мучил М. А. Булгакова, нападал в печати на его пьесы. Об этом Ахматовой могла рассказать Елена Сергеевна Булгакова, но, наверное, это не изменило бы поведения Ахматовой. Сам Блюм умер безвестным в Ташкенте, а его сразу же оказавшаяся бездомной жена была на время пригрета Ахматовой. Анна Андреевна с легкостью раздавала деньги, еду, делила свой кров с любым, кто ее просил об этом. Когда в Ташкенте появилась бездомная, странная поэтесса Ксения Некрасова, то опять же она нашла приют в “келье”. Через комнатку Ахматовой прошли почти все знаменитые и незнаменитые писатели и поэты. Бывал здесь и Луговской. Он относился к ней с подчеркнутым почтением, иногда даже преувеличенно театрально целовал ей руки, глядел на нее, несмотря на свой огромный рост, снизу вверх. Она же с ним держалась величаво и просто. По воспоминаниям С. Сомовой, когда они шли рядом, возникало ощущение, что не она опирается на его руку, а наоборот, она, хрупкая и немолодая, поддерживает его. В Москве на письменном столе в Лаврушинском переулке у Луговского стояла фотография Ахматовой 1920-х годов. Но в злополучном 1946 году, после выхода известного постановления, Елена Леонидовна, жена В. А., спрятала портрет Ахматовой, а на его месте поставила снимок химеры с собора Парижской Богоматери. Заметив подмену на письменном столе Луговского, язвительный Михаил Светлов воскликнул: “Боже мой, как изменилась Анна Андреевна!” Тогда еще Елена Сергеевна Булгакова жила на кухне у Вирты на улице Жуковской во втором писательском доме, вспоминала Татьяна Луговская. Потом Елена Сергеевна с сыном Сережей поселилась в комнатках на балахане, где с середины 1943 года, после ее отъезда, будет жить Анна Ахматова. Раз она (Елена Сергеевна) позвала меня пить кофе с черным хлебом, я пришла, а там Анна Андреевна Ахматова. Она на меня не посмотрела даже, как будто меня нет. Лена нас познакомила, она едва кивнула. У меня кусок в горле застрял. Ахматова очень не любила, когда кто-то врывался. Потом я перестала ее бояться[127]. Татьяна Луговская в холодные зимние дни таскала у богатых домовладельцев для Ахматовой дрова. Вокруг Анны Андреевны возникала особая атмосфера: каждый приходящий почитал за честь что-нибудь сделать для нее. К Ахматовой по лесенке поднимались хорошо одетые, надушенные дамы, жены известных и не очень советских писателей, с котлетами, картошкой, сахаром – с дарами. Нарядные дамы порой выносили помойное ведро и приносили чистую воду. Бывали и такие дни, когда ее никто не посещал. И тогда она смиренно лежала на своей кушетке и ждала или нового посетителя, или голодной смерти. Мария Белкина описывала, как это видела сама в их доме на улице Карла Маркса. Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена Каплера, с которым они вместе написали сценарий прогремевшего тогда фильма “Ленин в Октябре”. Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно роскошная для Ташкента. Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад, попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты <…>. Когда я поднялась к Анне Андреевне, она, как всегда, лежала на кровати, быть может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с проржавленными прутьями, – такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне – в первый раз она тоже лежала и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тоже повадились цыгане, и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом на голое тело, она бежала от немцев из Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девочка-цыганка, запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав ее, прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна выслушала мой рассказ о цыганке, промолвила: – Но у меня нет второй ночной рубашки… На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоровой, Анна Андреевна лежала, закинув руки за голову, а на груди у нее была открыта записная книжка – я, должно быть, прервала ее работу. – Опять цыганка? – сказала она, глядя в потолок. Она лежала все в том черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, закинув руки за голову, казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой – чудилось – не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней – не солдатская железная койка, белая софа… Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и что-то промямлила про съестное. – Благодарю вас! – проговорила она, – положите, пожалуйста, на стол. – И, повернув ко мне голову, добавила: – Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит![128] “Советский или красный граф” Алексей Толстой, как его называли в писательских кругах, пытался помогать по-своему. Ахматова была польщена бурным выражением чувств с его стороны, принимала от него продукты, но и тяготилась шумными восторгами и непомерными похвалами. Однажды Толстой решил проведать Анну Андреевну в ее келье. Лестница, по которой надо было подниматься на второй этаж, была шаткая, валкая и разбитая, как вспоминала потом комендантша дома Полина Железнова. Будучи грузным и не очень здоровым человеком, Толстой тяжело поднимался по лестнице, часто останавливался и тяжело дышал. За ним шли два сопровождающих товарища, нагруженные корзинами с продуктами. Ахматова вышла к нему и сказала: “Здравствуйте, граф!” Он поцеловал ей руку, и они пошли к ней в комнату. Когда гости ушли, почти все продукты были розданы моментально [129]. В марте 1942 года Алексей Толстой предложил Ахматовой переехать в дом академиков, но она отклонила это предложение. За комнату надо было платить 200 рублей, а таких денег у нее не было. Лидия Чуковская писала в “Ташкентских тетрадях”: Сообщила, что никуда не поедет. “Здесь я, платя 10 рублей за комнату, <могу> на худой конец и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах”. Весь дом ликует по поводу ее решения. Рассказывают, что Цявловский вдруг кинулся целовать ее руки, когда она несла выливать помои[130]. В доме на Карла Маркса Ахматовой очень помогала по хозяйству жена драматурга Исидора Штока, до своего отъезда в середине 1942 года. И жена драматурга Радзинского, мать ныне известного писателя и драматурга Эдварда Радзинского, который с родителями тоже находился в Ташкенте. Радзинская постоянно отоваривала карточки, убиралась в ее комнате. Шток и его жена были соседями Ахматовой по общежитию, слушателями ее поэм, помощниками в быту. К тому же, – писала Л. Чуковская, – Исидор Владимирович, весельчак и остроумец, развлекал Анну Андреевну своими каламбурами. Когда Штоки уезжали, <…> Ахматова сделала им драгоценный подарок: собственноручно переписанный экземпляр “Поэмы без героя” 1942 года[131]. Помощь Ахматовой, которая осуществлялась абсолютно добровольно многими ее почитателями, раздражала некоторых обитателей дома. Оказывается, там есть целая когорта дам-вязалыциц – во главе с мадам Лидиной, – вспоминала Лидия Корнеевна, – которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей радостно их приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней не знакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле[132]. Распутывание отношений Ахматовой с ближними и дальними людьми будет перемежаться тяжелыми, а иногда смертельными болезнями. Все годы эвакуации она боролась со смертью, из лап которой чудом вырвалась, улетев из блокадного Ленинграда. Однако смерть подходила к ней очень близко во все годы жизни в эвакуации; два раза она тяжело болела тифом, потом скарлатиной и ангиной, и так почти до самого отъезда. Жизнь, смерть, любовь, ненависть, ревность, зависть, злоба и доброта проявлялись в этом тесном человеческом и писательском мирке почти ежедневно. Иногда все вдруг смешивалось, запутывалось… Нужна была определенная широта и мудрость, чтобы понять, что происходит с тем или иным человеком. Куда его несет. А менялись в те годы почти все. Можно сказать определенно, что входили в водоворот военных лет одни люди, а выходили совершенно другие. И те, кто умел сохранять доброту и великодушие, легче переносили несчастья. Откликались на беду, помогали, жалели. Но были такие, кто не допускал к себе жалости, не позволял себя жалеть; были высокомерны и горды, заносчивы, возможно, по юности или неопытности жили своей непонятной сложной внутренней жизнью, и молва бывала к ним беспощадна. Так было с Георгием Эфроном, который очень скоро станет одним из участников маленьких и больших драм и трагедий ташкентской эвакуации.Вы прочитали книгу в ознакомительном фрагменте. Купить недорого с доставкой можно здесь.
Перейти к странице: