Наполеон
Часть 38 из 124 Информация о книге
В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но, через пять минут, сам начинает дремать. [1108] – Какая скука. Боже мой! – шепчет, оставшись один. Идет качаться на качалке, или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах; или философствует, зевая: – Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время Нильский ил превращался в крыс, и можно было наблюдать, как они образуются в иле... [1109] Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство – в триста. – А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. [1110] – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах? – Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца. [1111] Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая: – Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие... Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?.. Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека... Электричество, гальванизм, магнетизм,– вот где великая тайна природы... Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу... [1112] Опять молчание. – Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?.. Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?.. [1113] Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь случит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки. – Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки! [1114] Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки. Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею. «Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят,– записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать... Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное». [1115] Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит. Ссора, наконец, разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону. – Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца... Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него... Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза. Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти,– женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене,– а только от скуки, между «Заирой» и качалкой,– нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки. Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь: В каменный панцирь я ныне закован, Каменный шлем мою голову давит, Щит мой от стрел и меча заколдован, Конь мой бежит, и никто им не правит. Быстрое время – мой конь неизменный, Шлема забрало – решетка бойницы, Каменный панцирь – высокие стены, Щит мой – чугунные двери темницы. Мчись же быстрее, летучее время, Душно под новой бронею мне стало. Смерть, как приедем, поддержит мне стремя; Слезу и сдерну с лица я забрало![1116] IV. Смерть. 1821 Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Гудсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве. Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку,– а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему. В течение полтора года больному делалось то лучше, то хуже, пока, наконец, к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег. Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец,– раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен. Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает. Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай. Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах. Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать. – Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками. [1117] Там, в начале жизни, было что-то твердое – «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – и здесь, в конце, та же Скала – Св. Елена, а все, что между ними,– только мимо летящее облако-призрак. Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел. – Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю... Все меня тяготит, все утомляет... Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто! [1118] Нет, и теперь – все тот же. Доктор, однажды, щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал: – Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию... [1119] Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец. Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется. – К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли... Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо. [1120] Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль»,– записывает Антоммарки 23 января 1821 года. – Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть,– говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире. [1121] Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее. – О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда. [1122] – Когда я был Наполеон,– сказал однажды, умываясь,– я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании. [1123] Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою. – Вот здесь,– жаловался,– точно лезвие бритвы скользит и режет. [1124] Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого. Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал. Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху. – Зачем? Я все равно умру,– ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать. [1125] 2 апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя: – Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря. [1126] Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались. – Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал: – Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами... И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь. [1127] Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее. – А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю,– продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово. Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил: – Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии! [1128]