Лолита
Часть 20 из 35 Информация о книге
ВСЕ НАПИТКИ (кроме спиртных) ЦЕРКВИ на удобном расстоянии для верующих СОБАКИ не допускаются Я усомнился в истине первого заявления. Все? Подавался ли там гренадин, например, как в тротуарных кофейнях Европы? Меня также интересовало не отдал ли бы охотник, зачарованный или нормальный, место в церкви за пса — и тут я вдруг вспомнил, со спазмой боли, сцену, достойную большого художника: Petite Nymphe Accroupie[120]; но этот шелковистый кокер-спаньел был, возможно, крещеный. Нет — я не чувствовал себя в силах выдержать мучительное посещение знакомого холла. В мягком, пыльно-окрашенном, осеннем Брайсланде таились другие возможности воскресить былое. Оставив Риту в ближайшем баре, я отправился в городскую библиотеку. Чирикающая старая дева с величайшей готовностью помогла мне найти середину августа 1947 года в переплетенном комплекте Брайсландского Вестника, и вот я уже сидел в уединенном углу под голой лампочкой и переворачивал огромные и хрупкие страницы тома, черного, как гроб, и едва ли не крупнее самой Лолиты. Читатель! Брудер! Каким глупым Гомбургом был этот Гомельбург! Так как его сверхчувствительная природа страшилась действительности, он считал возможным насладиться, по крайней мере, кусочком ее — что напоминает, как десятый или двадцатый Фриц или Иван в терпеливом хвосте насильников прикрывает белое лицо женщины ее же черной шалью, чтобы не видеть ее невозможных глаз, пока наконец добывает свою солдатскую радость в угрюмом, разграбленном поселке. Мне же хотелось добыть в напечатанном виде снимок, случайно запечатлевший мой посторонний образ в ту минуту, когда фотограф от Брайсландского Вестника сосредоточивался на Д-р Браддоке и его группе. Страстно мечталось мне, чтобы сохранился Портрет Неизвестного Изверга. Невинный аппарат поймавший меня на темном моем пути к ложу Лолиты, — вот тема для Мнемозины! Тщетно пытаюсь объяснить сущность этого позыва. Его можно, пожалуй, сравнить с тем обморочным любопытством, которое заставляет нас вооружиться увеличительным стеклом, чтобы рассмотреть хмурые фигурки (в общем, натюрморт — и всех сейчас вырвет), собравшихся ранним утром у плахи, — но выражение лица пациента все-таки никак не разобрать на снимке. Как бы то ни было, я буквально задыхался, и один угол фолианта рока все бодал меня в брюхо, пока я листал и летал по листам глазами. В воскресенье, 24-го, в одном из двух местных кинематографов шел фильм «Одержимые», а в другом — «Грубая Сила». Мистер Пурдом, независимый табачный аукционист, говорил, что с 1925 года он курит только «Омэн Фаустум». Рослый Росс, футболист, и его миниатюрная невеста были на вечере у миссис Гумберт Перри-бой, 58, Эраннис Авеню. Существует паразит, величина которого составляет целую одну шестую часть организма, вместившего его. Дюнкерк был впервые укреплен в десятом веке. Белые носки для барышень, 39 центов; спортивные оксфордские башмачки, 3 доллара 98 центов. Вино, вино, вино, изрек автор «Темного Возраста», который не разрешил нашему фотографу снять его, подходит, может быть, персидскому буль-булю, но я всегда говорю, что дождь, дождь, дождь, стучащий по гонтовой крыше, лучший друг роз и вдохновения. Так называемые «ямочки» происходят от прирастания кожи к более глубоко лежащим тканям. Греки отразили сильную партизанскую атаку. Ах, наконец: абрис девочки в белом и пастор Браддок в черном; но если и касалось мимоходом его дородного корпуса чье-то призрачное плечо, ничего относящегося до меня я узнать тут не мог. Поразительный паразит пошел за Ритой в бар. С той грустной улыбкой, которая появлялась у нее на лице от избытка алкоголя, она представила меня агрессивно-пьяному старику, говоря что он — запамятовала вашу фамилию, дорогуша — учился с ней в одной школе. Он дерзко попробовал задержать ее, и в последовавшей потасовке я больно ушиб большой палец об его весьма твердую голову. Затем, мне пришлось некоторое время прогуливать и проветривать Риту в раскрашенном осенью парке Зачарованных Охотников. Она всхлипывала и повторяла, что скоро, скоро я брошу ее, как все в жизни ее бросали, и я спел ей вполголоса задумчивую французскую балладу, и сочинил альбомный стишок ей в забаву: Палитра кленов в озере, как рана, Отражена. Ведет их на убой В багряном одеянии Диана Перед гостиницею голубой. Она спросила: «Но почему голубой, когда она белая? Почему — господи боже мой…» — и зарыдала снова. Я решительно повел ее к автомобилю. Мы продолжали наш путь в Нью-Йорк, и там она опять зажила в меру счастливо, прохлаждаясь под дымчатой синевой посреди нашей маленькой террасы на тридцатом этаже. Замечаю, что каким-то образом у меня безнадежно спутались два разных эпизода — мое посещение Брайсландской библиотеки на обратном пути в Нью-Йорк и прогулка в парке на переднем пути в Кантрип, но подобным смешением смазанных красок не должен брезговать художник-мнемозинист. 27 Почтовый ящичек с моим именем, в вестибюле дома, позволял получателю разглядеть сквозь застекленную щель кое-что из того, что всунул туда почтальон. Уже несколько раз случалось, что арлекинская игра света, упавшего сквозь стекло на чей-нибудь почерк, так искажала его, что получалось сходство с лолитиной рукой, и это приводило меня в состояние чуть ли не обморока, так что приходилось прислоняться к ближней урне, — едва не оказывавшейся моей. Всякий раз что это случалось, всякий раз что на миг приводившиеся мне любимые, петлистые, детские каракули превращались опять, с отвратительной простотой, в скучный почерк одного из немногих моих или Ритиных корреспондентов, я вспоминал, с болезненной усмешкой, далекое мое, доверчивое, до-долоресовое былое, когда я бывал обманут драгоценно освещенным окном, за которым высматривало мое рыщущее око — неусыпный перископ постыдного порока — полуголую застывшую, как на кинопленке, нимфетку с длинными волосами Алисы в стране Чудес (маленькой прелестницы более счастливого собрата), которые она как раз, по-видимому, начинала или кончала расчесывать. От совершенства огненного видения становилось совершенным и мое дикое блаженство — ибо видение находилось вне досягаемости, и потому блаженству не могло помешать сознание запрета, тяготевшее над достижимым. Кто знает, может быть истинная сущность моего «извращения» зависит не столько от прямого обаяния прозрачной, чистой, юной, запретной, волшебной красоты девочек, сколько от сознания пленительной неуязвимости положения, при котором бесконечные совершенства заполняют пробел между тем немногим, что дарится, и всем тем, что обещается, всем тем что таится в дивных красках несбыточных бездн. Mes fenetres![121] Повисая между закатными облаками и приливающей ночью, скрежеща зубами, я собирал и притискивал всех демонов моей страсти к перилам уже пульсирующего балкона: еще миг, и он снимется — прямо в абрикосовую мглу влажного веера; он снимался — после чего, бывало, освещенный облик в дальнем окне сдвигался — и Ева опять превращалась в ребро, которое опять обрастало плотью и ничего в окне уже не было, кроме наполовину раздетого мужлана, читающего газету. Так как мне все-таки иногда удавалось выиграть гонку между вымыслом и действительностью, то я готов был примириться с обманом. С чем я отказывался примириться — это с вмешательством мучителя-случая, лишавшего меня предназначенной мне услады. «Savez-vous qu’ä dix ans ma petite etait folle de vous?»[122] — сказала мне дама, с которой я как-то разговорился на чае в Париже, — а малютка успела выйти замуж и жила где-то за тридевять земель, и я не мог даже припомнить, заметил ли я ее некогда в том саду, на террасе теннисного клуба, около укромного грота. И вот теперь совершенно так же, случай (а также и некоторая перемена в уменьшившемся и как бы поблекшем почерке моей любимой) отказал мне в предварительном взгляде сквозь сияющее стекло щели, в этом предвкушении и обещании — обещании, которое не только так соблазнительно симулировалось, но должно было быть благородно выполненным. Как видите, моя фантазия подвергалась прустовским пыткам на прокрустовом ложе, — ибо в то утро, 22-го сентября 1952-го года, когда я спустился за почтой, чистенько одетый и весьма желчный швейцар, с которым я был в отвратительных отношениях, начал меня корить за то, что недавно какой-то Ритин собутыльник, провожая ее домой, «заблевал как собака» ступени подъезда. Пока я слушал его и давал ему на чай, а затем слушал вторую, более учтивую версию происшествия, я смутно подумал, что одно из двух писем, пришедших с той благословенной почтой — верно от Ритиной матери, довольно неуравновешенной дамочки, которую мы однажды посетили на Кэйп Коде и которая с тех пор, в частых письмах, пересылаемых с постоянного адреса моей Нью-Йоркской конторы в различные места моего пребывания — все говорила мне, как удивительно ее дочь и я подходим друг дружке, и как чудно было бы, если мы бы женились; другое письмо, которое я вскрыл и быстро просмотрел в лифте, было от Джона Фарло. Я часто замечал, что мы склонны наделять наших друзей той устойчивостью свойств и судьбы, которую приобретают литературные герои в уме у читателя. Сколько бы раз мы ни открыли «Короля Лира», никогда мы не застанем доброго старца, забывшим все горести и подымавшим заздравную чашу на большом семейном пиру со всеми тремя дочерьми, и их комнатными собачками. Никогда не уедет с Онегиным в Италию княгиня N. Никогда не поправится Эмма Бовари, спасенная симпатическими солями в своевременной слезе отца автора. Через какую бы эволюцию тот или другой известный персонаж ни прошел между эпиграфом и концом книги, его судьба установлена в наших мыслях о нем; и точно так же мы ожидаем, чтобы наши приятели следовали той или другой логической и общепринятой программе, нами для них предначертанной. Так, Икс никогда не сочинит того бессмертного музыкального произведения, которое так резко противоречило бы посредственным симфониям, к которым он нас приучил. Игрек никогда не совершит убийства. Ни при каких обстоятельствах Зет нас не предаст. У нас все это распределено по графам, и чем реже мы видаемся с данным лицом, тем приятнее убеждаться, при всяком упоминании о нем, в том как послушно он подчиняется нашему представлению о нем. Всякое отклонение от выработанных нами судеб кажется нам не только ненормальным, но и нечестным. Мы бы предпочли никогда прежде не знать соседа — отставного торговца сосисками — если бы оказалось, что он только что выпустил сборник стихов, непревзойденных никем в этом веке. Говорю все это, чтобы объяснить как сбило меня с толку истерическое письмо от Джона Фарло. Я знал о смерти его жены, — но я конечно ожидал, что безутешный вдовец останется до конца жизни тем скучноватым, чопорным и положительным человеком, каким он всегда был. Теперь он мне писал, что после короткого пребывания в Соединенных Штатах он вернулся в Южную Америку и решил передать все дела, которыми он управлял в Рамздэле, одному из тамошних адвокатов, Джеку Виндмюллеру, общему нашему знакомому. Особенно он казалось рад был освободиться от «гейзовских компликаций». Он только что женился на испанке. Его вес увеличился на тридцать фунтов с тех пор, как он бросил курить. Совсем молоденькая жена была лыжной чемпионкой. Они собирались провести медовый месяц в Индии. Так как он намеревался посвятить себя, как он выражался, «интенсивному производству семейных единиц», он не мог уж находить время, чтобы заниматься моими делами, которые он считал «очень странными и довольно раздражительными». От каких-то людей, любящих всюду совать нос, — и образовавших, по-видимому, целый комитет с этой целью — он получил сообщение о том, что местожительство маленькой Долли Гейз окружено тайной, а что сам я живу «с известной в некоторых кругах разводкой» в Южной Калифорнии. Отец его жены был граф и крупный богач. Семья, нанимавшая в продолжение последних пяти лет гейзовский дом, теперь желала его купить. Он советовал мне предъявить пропавшую девочку немедленно. Он сломал себе ногу. К письму был приложен цветной снимок Джона, еще целого, и смуглой брюнеточки в белой шерсти. Они сладко улыбались друг дружке, среди синих снегов Чили. Помню, как я вошел к себе в квартиру и вслух подумал: что же, теперь по крайней мере мы выследим — как вдруг второе письмо заговорило со мной деловитым голоском: Дорогой Папа, Как поживаешь? Я замужем. Я жду ребенка. Думаю, что он будет огромный. Думаю, что он поспеет как раз к Рождеству. Мне тяжело писать это письмо. Я схожу с ума, оттого что нам не на что разделаться с долгами и выбраться отсюда. Дику обещана чудная служба в Аляске, по его очень узкой специальности в механике, вот все, что я знаю об этом, но перспективы просто замечательные. Прошу прощения, что не даю домашнего адреса, но я боюсь, что ты все еще страшно сердишься на меня, а Дик не должен ничего знать. Ну и городок тут. Не видать кретинов из-за копоти. Пожалуйста, пришли нам чек, папа. Мы бы обошлись тремя или четырьмястами, или даже меньше, за любую сумму спасибо, ты мог бы, например, продать мои старые вещи, потому что как только доедем до Аляски, деньжата так и посыплются. Напиши мне, пожалуйста. Я узнала много печали и лишений. Твоя ожидающая, Долли (Миссис Ричард Ф. Скиллер). 28 Я опять находился в пути, опять сидел за рулем старого синего седана, опять был один. Когда я читал письмо, когда боролся с исполинской мукой, которое оно во мне возбуждало, Рита еще спала мертвым сном. Я взглянул на нее: она улыбалась во сне. Поцеловал ее в мокрый лоб и навсегда покинул: на днях бедняжка хотела меня навестить тут, но я не принимаю выходцев с того (для вас «этого») света. Нежную прощальную записку я прилепил пластырем к ее пупочку — иначе она, пожалуй, не нашла бы ее. Я написал «один»? Нет, не совсем. При мне состоял черный дружок, и как только я нашел уединенное место, я без трепета отрепетировал насильственную смерть мистера Ричарда Ф. Скиллера. В багажном отделении автомобиля — неиссякаемом в смысле сокровищ — я нашел свой самый старый и самый грязный свитер, и его-то я повесил на сук, в безответной роще, куда меня привела лесная дорога, отделившаяся от шоссе. Выполнение приговора было подпорчено каким-то затором в действии гашетки. Мало мне понятный предмет у меня в руке, вероятно, нуждался в смазке, но я не хотел терять время. Обратно в автомобиль пошел серый мертвый свитер, с добавочными дырками в разных местах; и снова зарядив теплого еще дружка, я продолжал путешествие. Письмо было от сентября 18, 1952 года, и адрес, который она давала, был «До Востребования, Коулмонт» (не в Виргинии, и не в Пенсильвании, и не в Теннесси — и вообще не «Коулмонт» — я все замаскировал, моя любовь). Выяснилось, что это торговый городишко в восьмистах милях на юг от Нью-Йорка. Я решил было ехать без остановки, но не дотянул и на заре заехал отдохнуть в мотель недалеко от Коулмонта. Я был уверен, почему-то, что этот Скиллер в свое время торговал подержанными автомобилями и, может быть, тогда познакомился с моей Лолитой, когда подвез ее в окрестностях Бердслея — в тот день, например, когда у нее лопнула шина по дороге на урок музыки; впоследствии он, видимо, попал в какую-то беду. Труп казненного свитера, лежавший на заднем сидении, все норовил — как бы я ни располагал его складки — обнаружить разные очертания, относившиеся к Траппу-Скиллеру, к вульгарности и похабной добротности его тела, и с целью нейтрализовать его грубый и порочный вкус, я решил привести себя в особенно изящный вид — проснулся с этой мыслью и успел придавить стерженек будильника, не дав ему взорваться в наставленный час. Затем, со строгой и романтической тщательностью человека, собирающегося на дуэль, я проверил в порядке ли бумаги, выкупался, надушился, побрил лицо и грудь, выбрал шелковую рубашку и чистые подштанники, натянул прозрачно темные носки, и поздравил себя с тем, что захватил в сундуке кое-какие весьма щегольские вещи — например, замшевый жилет с перламутровыми пуговицами и бледный кашемировый галстук. Мне не удалось, увы, удержать в себе завтрак, но я отнесся хладнокровно к этой пустяковой беде, вытер рот батистовым платочком, вынутым из рукава, по английской моде, и с глыбой синего льда вместо сердца, таблеткой на языке и увесистой смертью в заднем кармане, ловко вступил в телефонную будку в Коулмонте (Ах-ах-ах, произнесла складная дверца) и набрал номер единственного Скиллера в потрепанной книжке: Скиллер, Поль, Мебель. Хриплый Поль ответил, что Ричард существует, что это его племянник, а живет он — сейчас посмотрю — Улица Киллера, номер десять (все это, конечно, первые попавшиеся псевдонимы). Ах-ах-ах, проговорила дверца. Номер десять по Киллеровской улице оказался запущенным многоквартирным домом. Я проинтервьюировал нескольких унылых стариков и двух длинноволосых, розово-русых, невероятно грязных нимфеточек (признаюсь, что поглядывал, довольно рассеянно, просто так, — намечая легко одетую девочку, которую бы мог прижать к себе на минуту, когда покончу с убийством и все станет все равно, и никаких запретов уже не будет). Да, действительно, Дик Скиллер жил тут одно время, но съехал когда женился. Никто не мог дать мне его новый адрес. «Может, в лавке знают», сказал низкий голос из дыры в панели (что-то там чинили) около того места, где я случайно остановился, разговаривая с двумя туманными старухами и скользя взглядом по тонким голым рукам их босоногих внучек. Я попал не в ту лавку, и осторожный седой негр покачал отрицательно головой, даже до того как я спросил что-либо. Перейдя улицу, я вошел в мизерный лабаз и там вызванный по моей просьбе покупателем дух женщины громко ответил из подвальной бездны (повторившей тему мужского духа в панельной дыре): «Улица Гунтера, последний дом». Улица Гунтера находилась очень далеко, на совсем уже безнадежной окраине, в мире высоких мусорных куч и глубоких канав, червивых огородиков и кривых лачуг, серой мороси и красной глины, да каких-то фабричных труб, дымившихся в отдалении. Я остановился у «последнего дома» — сколоченной из досок лачуги, за которой, в стороне от дороги, виднелось еще две-три таких же хижины и широкий пустырь, весь в поблеклых сорняках. Из-за домишки доносился стук молотка, и несколько минут я сидел в своей старой машине, сам старый и непрочный, в конце своего долгого пути, у серой цели, finis, друзья, finis, злодеи. Было около двух часов дня. Пульс был то сорок, то сто. Мелкий дождь шелестел об капот Икара. Пистолет переместился в правый карман штанов. Лохматая дворняга, с мокрой от грязи шерстью висящей с брюха, вышла из-за дома, остановилась в недоумении, и затем принялась благодушно гуф-гуфкать на меня, жмурясь и дергая вверх нос; перестала, погуляла кругом да около, да разок опять гуфнула. 29 Я вышел из автомобиля и захлопнул за собой дверцу. Как прозаично, как прямолинейно прозвучал этот хлопок в пустоте бессолнечного дня! «Гуф», почел нужным комментировать пес. Я нажал на кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. Personne: никого. Je геsonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор? «Гуф», вставила собака. Порывистое приближение, шаркание и шум (гуф) распахнувшейся двери. Выросла дюйма на два. Очки в розоватой оправе. По-новому высоко зачесанные волосы, новые уши. Как просто! Этот миг, эта смерть — все, что я вызывал в воображении свыше трех лет, все вдруг оказалось простым и сухим как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата. Лицо ее как будто уменьшилось (всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать); побледнели веснушки, впали щеки; обнаженные руки и голени утратили весь свой загар, так что стали заметны на них волоски; она была в коричневом бумажном платье без рукавов и войлочных шлепанцах. «Господи!» выдохнула она после паузы, со всей полнотой изумления и радушия. Не вынимая кулака из кармана, я каркнул: «Муж дома?» Убить ее, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог. Я, видите ли, любил ее. Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда. «Входи» сказала она с веселой силой. Прижавшись к расщепливающемуся мертвому дереву двери, Долли Скиллер попыталась, поскольку могла, распластаться (причем, даже приподнялась на цыпочки), чтобы дать мне пройти, и мгновение так стояла, распятая, глядя вниз, улыбаясь порогу, со впалыми щеками и округлыми скулами, с белыми как разбавленное молоко руками, вытянутыми по дереву. Я прошел, не задев выпуклости ее ребенка. Знакомое тепло Долли — с легкой примесью кухни. У меня зубы стучали, как у остолопа. «О нет, ты останешься снаружи» (к собаке). Она затворила дверь и последовала за мной и за своим брюхом в бедную, кукольного образца, комнату. «Дик вон там», сказала она, указывая невидимой теннисной ракетой и приглашая меня пропутешествовать взглядом через эту комнату, служившую и гостиной и спальней, а затем через кухоньку и сквозь пройму задней двери, к тому месту, где, видимый в довольно примитивной перспективе, черноволосый молодой незнакомец в рабочем комбинезоне (казнь его я немедленно отменил) стоял спиной ко мне на лесенке, что-то приколачивая к лачуге соседа, более мясистого чем он парня (но с одной только рукой), который смотрел на него снизу. Эту картину в раме дальней двери она объяснила извинительным вздохом («мужчины, мол, любят строить») и спросила, позвать ли мужа? Нет. Стоя посреди слегка наклонного пола и производя маленькие вопросительные звуки, она проделала знакомые явайские жесты кистями рук и пальцами, предлагая мне этой схемой шутливой учтивости выбрать между качалкой и диваном (их постелью в ночные часы). Говорю «знакомые», ибо однажды она пригласила меня с таким же «танцем рук» в бердслейскую нашу гостиную, когда происходила там ее вечеринка. Мы оба присели на диван. Любопытно: хотя в сущности ее красота увяла, мне стало ясно только теперь — в этот безнадежно поздний час жизненного дня — как она похожа — как всегда была похожа — на рыжеватую Венеру Боттичелли — тот же мягкий нос, та же дымчатая прелесть. В глубине кармана мои пальцы тихонько выпустили, только чуточку подтолкнув его поглубже в платок в котором он ютился, мой не употребленный кольт. «Это не тот, который мне нужен», сказал я. Расплывчатое выражение радушия ушло из ее глаз. Ее лоб наморщился, как в старые, горькие дни: «Какой — тот?» «Где он? Живо!» «Слушай», сказала она, склонив на бок голову и тряся ею в таком положении: «Слушай, ты не будешь начинать все это снова». «Очень даже буду», сказал я, и в продолжение минуты (как ни странно, это оказалось единственной благостной, приемлемой минутой за все наше свидание) мы смотрели друг на дружку, ощетинившись, словно она все еще была моя. Как умная девочка, она первая овладела собой. Из ее последующих слов выяснилось, что Дик ничего не знал обо всей этой истории. Он думал, что она моя дочь. Он думал, что она родилась в знатной семье и убежала из дому ради того, чтобы мыть посуду в трактире. Он всему верил. Зачем осложнять и так трудное положение, зачем разгребать всю эту грязь? Я возразил, что ей полагается быть благоразумной, полагается быть очень благоразумной девочкой (с этаким голым барабаном под тонкой коричневой материей), ибо, если она рассчитывает на помощь, которую я собирался оказать, то должна понять что мне нужно знать все. «Ну-ка, пожалуйста: его имя!» Как — она думала что я давно угадал… Это было такое (тут она улыбнулась лукаво и грустно) сенсационное имя, что я просто никогда не поверю. Она сама едва может поверить. — Имя его, моя осенняя нимфа. Ах, это было уже так не важно. Лучше оставить этот разговор. Не хочу ли курить? — Нет. Его имя. Покачала головой чрезвычайно решительно. Считала, что уже поздно устраивать скандал — и что все равно я никогда не поверю невероятному, невероятнейшему.— Я встал, говоря, что мне пора, привет мужу, приятно было повидать ее. Сказала, что я напрасно настаиваю — никогда она его не назовет… но что с другой стороны… в конце концов… «Ты действительно хочешь знать, кто это был? Так вот, это был» — И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запекшиеся губы, она с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал. Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать. Она, как я сказал, все еще говорила. Я наконец включился в ее свободно полившуюся речь. Он, оказывается, был единственный мужчина, которого она безумно любила. Позволь — а Дик? Ах, Дик — чудный, полное супружеское счастье, и все такое, но она не это имела в виду. А я — я был, конечно, не в счет? Некоторое время она смотрела на меня, будто только сейчас осознав неслыханный и пожалуй довольно нудный, сложный и никому не нужный факт, что сидевший рядом с ней сорокалетний, чуждый всему, худой, нарядный, хрупкий, слабого здоровья джентльмен в бархатном пиджаке когда-то знал и боготворил каждую пору, каждый зачаточный волосок ее детского тела. В ее бледно-серых глазах, за раскосыми стеклами незнакомых очков, наш бедненький роман был на мгновение отражен, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пикник, на который явились только самые неинтересные люди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к ее детству.