Военнопленные
На фоне зимнего дня тела людей казались серо-желтыми, будто отлитыми из грязного воска. Они долго топтались на месте, отогревали босыми ногами замерзшую землю, дрожали, корчились, зябко приплясывали. Позже им швыряли по паре полосатого белья, строили, пересчитывали, выводили за ворота, кружным путем гнали в крематорий. И тогда не оставалось места сомнениям, надеждам. Все кончалось, едва закрывались створки железных ворот…
Уложенные в штабеля, трупы ожидали своей очереди вознестись к небу жирной вонючей копотью. А небо, будто подкрашенное разведенной сажей, роняло на землю снежинки. Они, плавно кружась, опускались вниз, все покрывали тонкой пушистой накидкой.
Карантин стал хроническим. Осенью появились случаи заболевания дизентерией. Этого было достаточно, чтобы карантин закрыли наглухо: туда — сколько угодно, оттуда — ни души. От рабочего лагеря его отделили надежным рядом проволоки. За общение с карантином стали наказывать смертью. Эпидемия дизентерии распространялась по карантину с ужасающей быстротой, а когда стало холодно и люди совсем перестали выходить из блоков, к дизентерии присоединился сыпной тиф.
В узких дворах карантинных блоков вырастали правильные штабеля трупов. Мертвецов раздевали, складывали наперекрест, к большим пальцам ног привязывали картонные бирки с личными номерами. Из куч, точно из хворостяных поленниц, уродливо тянулись окоченевшие руки, ноги — такие же худые, крючковатые, как сухостойный хворост.
И все эти люди до последней минуты верили, надеялись, что вдруг да минует их страшная участь.
Не мигая, с безмолвным укором глядели в небо остекленевшие глаза, и, будто усовестившись, низко плывущие тучи притрушивали их пушистым снегом.
А в карантин запирали новые партии заключенных, и он пережевывал их, проглатывал, как исполинский людоед, и крематорий чадил день и ночь, но не справлялся — трупы постепенно накапливались на широком дворе, терпеливо ожидали в длинной очереди.
Команду крематория набирали из штрафников. Их отлично кормили, давали вино, табак и даже приводили к ним женщин из лагерного дома терпимости. Но люди долго не выдерживали. Их меняли каждый месяц. Отработавших сжигали вновь прибывшие и принимались отсчитывать дни своего месяца, в адском труде ждали гибели.
Не менялся лишь капо Эмиль — лагерный палач. Его специальность ценилась начальством.
3Конец войны приближался все явственнее, все ощутимее.
Бомбежки стали почти ежедневными. Если не бомбили поблизости, то пролетали где-то стороной, и воздушные тревоги почти не прекращались. Из заключенных комплектовали бомбокоманды. Они собирали и взрывали неразорвавшиеся бомбы. Каждый день погибали целые команды вместе с конвоем и солдатами-подрывниками. Останки их даже не пытались собрать. Место взрыва иногда огораживали колючей проволокой.
С утра до самого вечера в высоком небе над лагерем проплывали серебристые косяки эскадрилий, наполняли воздух могучим уверенным гулом. А на юге от нас — там, где был город, — земля тяжело ворочалась, охала и стонала, и над нею вздымалось огромное облако черно-красного дыма. Наши бараки, за семнадцать километров от Мюнхена, вздрагивали, в окнах тонко звенели, лопались стекла.
Заключенные из бомбокоманд, вернувшись из города в лагерь через несколько дней, рассказывали страшные вещи.
Мюнхен-Нейштадт — часть города с широкими просторными улицами и особняками фашистских заправил — союзные летчики почему-то не тронули. Бомбили Старый город, где жил обычный рабочий и служащий люд, где было тесно, где в уличках едва разъезжались встречные автомобили. Дома валились друг на друга, словно картонные макеты, сплющенные, сломанные, брошенные в мусор. Над ними вздымались тучи кирпичной пыли, пробивались язычки бледного среди дня пламени. В бушующем разрушительном вихре метались слабые фигурки людей, обезумевших от ужаса.
Из Дахау «освобождали» многих немцев и тут же, за воротами лагеря, переодевали в форму СС. Отказаться от такой «свободы» было равносильно самоубийству. Забрали в первую очередь «благонадежных» уголовников, потом подобрали и часть политзаключенных, отбывших сроки не менее пяти лет, — таких, видимо, считали «перевоспитанными». Призывали их спешно, обмундировывали и отправляли на Восток.
В те дни я встретил Юлиуса.
— Здорово, художник! Как жизнь?
Я обрадованно пожал его узловатую руку.
— Как в сказке: чем дальше — тем страшнее.
Юлиус рассмеялся:
— Это верно. Только смотря кому страшно, а нам надо радоваться. Слыхал, нашего брата в СС забирают?
— Как же, слышал. Тебя не берут?
— Нет, ростом не вышел. — И перешел на серьезный тон. — Карла забрали, помнишь — парикмахер? Этот им навоюет. Да и вообще навоюют! Каждый идет и клянется удрать, как только окажется за проволокой. Вот это и называется конец…
Он оглянулся по сторонам, взял меня под локоть, увлек вперед по Лагерштрассе.
— Начальник лагеря получил приказ Гиммлера уничтожить опасных политзаключенных независимо от их подданства. Время и место уничтожения начальник лагеря должен выбрать самостоятельно, когда крах Германии окажется неизбежным. Ты это передай своим друзьям. Еще посмотрим, кто кого! — Юлиус подмигнул и, отделившись от меня, замешался в толпе.
Когда я передал услышанное Владимиру Сергеевичу, он мрачно улыбнулся:
— Зловещая новость. Надо что-то предпринять…
Породенко только ночевал в бараке. Я много раз встречал его на Лагерштрассе, и почти всегда с ним были иные люди. То генерал Тонконогов, то связной Женя, то незнакомые мне парни. Восстание, по словам Владимира Сергеевича, назревало. Я тоже не терял времени, подготовил человек двадцать крепких проверенных жизнью людей. Они знали только меня и, в свою очередь, подбирали, сколачивали небольшие группки.
В апреле, когда обстановка в лагере особенно накалилась, я осторожно переговорил со своими друзьями. На мой вопрос о готовности служить общему делу Солодовников взволнованно подался вперед и ломким от напряжения голосом твердо сказал:
— Я комсомолец. Мой долг быть впереди.
Николай Малеин ответил просто, как о чем-то само собой разумеющемся:
— Добро.
Нежинский даже возмутился:
— А что я, хуже других?
Еще один раз был я у генерала. Он говорил:
— Вряд ли нас станут косить из автоматов на месте, в лагере. Сегодня мне передали, что собираются совершить эту подлость в Альпах: есть у них на примете какое-то ущелье. Я считаю, что для восстания самое удобное время — как только нас выведут за проволоку.
По ночам с севера все слышнее доносилась канонада. Из Аугсбурга привезли новую команду заключенных, которые утверждали, что, задержись они там еще на день, теперь были бы на свободе. Глаза их горели, они радовались:
— Скоро! Остались считанные дни!
Работы прекратились, режим ослабел. Заключенные — кто имел силы — праздно расхаживали по лагерю, ходили из блока в блок, и, хотя знали, что над ними висит еще страшная опасность уничтожения, в них чувствовалась приподнятость, даже праздничность. Эсэсовцы в лагере перестали появляться; на вышках стояли, чутко прислушиваясь к гулу орудий на севере, часовые, готовые в любую минуту скатиться вниз или пустить в ход свое смертоносное оружие против толпы безоружных.
Лагерь гудел, клокотал. Дисциплина пошатнулась. По темным углам уже расправлялись с разного рода лагерной сволочью.
На русских все глядели с надеждой, будто от нас ждали освобождения.
В первую штубу шестого блока пришли музыканты. Враз набилось полно народу — не протолкнуться. Развеселый чех Пехман ударил по струнам контрабаса — дал темп. Вступили инструменты. И мы, будто сговорившись, подхватили песню. В открытое окно понеслась «Катюша» с переделанным нами концом:
Это наша русская «Катюша»Гитлеру поет заупокой.4Последние дни апреля мы жили на Аппельплаце. Из строя не выйти, из сотни в сотню не перейти. Сидели рядами. Спали сидя. Еду получали тут же, на площади, — хлеб, маргарин, эрзац-кофе.