Пятьдесят лет в раю
Малины переехали из нашего двора на новую квартиру задолго до того, как я стал печататься. Поэт и не подозревал, с каким благоговением взирает на него мальчишка с заднего двора, вообще не замечал меня, не подозревал, думаю я, о моем существовании. Когда впоследствии я сказал ему о нашем былом соседстве, то по лицу его скользнуло легкое недоумение. Не поверил? И тогда, доказывая, видимо, что перед ним не самозванец, я совершил чудовищную бестактность. До сих пор, как подумаю об этом, бросает в жар.
Произошло это на одном из литературных вечеров, где вместе с маститыми писателями выступали начинающие. Там-то, за кулисами, я и сообщил, что живу на Ленина, 21 и хорошо помню его. Его и его дочь Алю (она считалась первой красавицей во дворе, но до двора, до общения с дворовыми, не снисходила), и его сынишку Сашеньку, который умер, когда ему было три или четыре годика. И теперь, спустя полвека, перед глазами стоит, как отец выносит на руках из небольшой, с брезентовым верхом военной машины маленькое обернутое в простыню тельце. На другой день состоялись похороны.
Вот об этом я и напомнил ему за кулисами клуба, где проходил литературный вечер. Повернулся язык! Кажется, Алексей Карлович ни слова не проронил в ответ, но я, сам давно уже отец и даже дед, хорошо представляю, что испытал он в эту минуту. И каким бесчувственным чурбаном выказал себя будущий «инженер человеческих душ», как помпезно именовали тогда писателей.
Недавно мне попалась на глаза машинописная рукопись стихотворных опусов того времени. Поржавела скрепка, сжимающая желтые листки, выцвели строки, но карандашные пометки на полях сохранились. «Тема мелкая. Пренебрежительно сказано. Натянуто…» Встречаются и одобрительные слова – некоторые миниатюры, отмеченные ими, вошли в мою первую книжку, редактором которой был Малин. Я сразу узнал его крупный четкий почерк на той ветхой рукописи. Да и как было не узнать, если у меня хранится несколько десятков его писем, когда небольших, когда весьма пространных, на двадцати – я не преувеличиваю – страницах.
Это, правда, самое большое письмо. В нем крымский старец Алексей, как он с грустной иронией именовал себя, подробно разбирает один из моих романов. Я исправно посылал ему все свои книжки, и все их он внимательнейшим образом прочитывал. Такого терпеливого, такого благожелательного, такого благодарного и благородного читателя у меня, кажется, не было больше. Сам он продолжал писать сатирические стихи – «остался в коротких поэтических штанцах, к тому же пестрых, клоунских», как беспощадно по отношению к себе выразится он в одном из писем.
Писал и лирические, о любви, которые даже не пытался публиковать, потому что предназначались они одному-единственному человеку – покойной жене. «А при жизни, дурак, не писал».
Ей не было и шестидесяти, когда она умерла от рака. «Бедная Тамарочка до конца своей жизни, до той страшной секунды не знала, какая болезнь ее терзала. Она надеялась выздороветь, надеялась вернуться домой». Это из письма, которое он в первых же строках назвал самым горьким и тяжким в своей жизни. «И страшнее, ужаснее всего меня терзает сейчас сознание того, как жестоко обманула судьба надежды моей бедной девочки…» Вместе с письмом прислал ее фото, а спустя месяц, запамятовав, – еще одно, точно такое же. Как много сказало мне это второе фото о душевном состоянии человека, который в моих глазах был воплощением организованности (военная косточка!), четкости и самодисциплины!
Он пережил ее на тринадцать лет, и все тринадцать лет продолжал с нею общаться. «Гляжу на ее фотографию и разговариваю с нею. Мы и теперь неразлучны». В том самом двадцатистраничном письме, рассуждая о любви моих героев, он вспоминает, какие письма писала ему Тамарочка, какой они были наполнены любовью, хоть и без единого упоминания этого слова. «В домашнюю летопись „Память“ я время от времени вкладываю сказочные истории – „дневные сны“: воображаю, будто Тамара приходит оттуда ко мне, мы с нею где-то бываем и обо всем на свете разговариваем. В новом „дневном сне“ мы с Тамарой вместе перечитывали наши письма». Помимо обращенных к ней стихов он вел «Тамарин дневник – воображаемые встречи с нею и беседы сейчас».
Не знаю, почему он был так откровенен со мной – не оттого ли, что нас разделяли полторы тысячи километров? Он очень болел последние годы – отказали ноги, но даже на костылях умудрялся собирать грибы и мариновал их «по Тамарочкиному рецепту». Почерк, однако, оставался твердым и ровным, хотя руки тоже начинали сдавать. «Но ручку эти руки еще держат».
Долгое время он оттягивал свой визит в поликлинику, потому что поликлиника находилась при больнице, где умерла жена. Но судьба распорядилась по-своему: в конце концов он оказался в ее палате. «Лежал я на той же кровати, на которой Тамарочка сделала свой последний вздох. Потому все вспоминалось особенно остро и горько, потому я, не стесняюсь признаться, ревел (в палате лежал один, стесняться было некого)».
Может быть, на той самой кровати и умер – не знаю. Но твердо знаю, что вовсе не в пестрых клоунских «штанцах» доживал он свой век: на излете жизни из-под пера престарелого сатирического поэта лилась настоящая песнь любви. В «Тамарином дневнике» осталась она, но отголоски ее звучат в его письмах.
Я бережно храню их. Бог весть, научил ли он, мой первый писатель, мой первый редактор, мой терпеливый наставник, – научил ли он меня писать смешно и едко, но это ведь не так важно. Сейчас, когда моя жизнь тоже на излете, куда важнее представляются мне другие его уроки: те самые, что он нечаянно – или, правильней сказать, от отчаянья – преподал в своих письмах.
Год второй. 1959
У многих людей, как известно, бывают любимые и нелюбимые времена года, я же неравнодушен к дням недели. Терпеть не могу, например, вторников. Это с детства, когда темным и скучным бывал по вторникам симферопольский цирк. Выходной… Зато в остальные дни ошивался тут едва ли не каждый вечер. Билета не было, но это ничего. Подстерегал, когда толпою повалят припоздавшие зрители, и тихонько вклинивался между ними. Чинный. С постной миной. Этакий пай-мальчик, которого интеллигентные родители ведут приобщиться к искусству. Как мотылька на свет, тянуло меня сюда. Сказывались, видать, гены – отец был акробатом.
Не люблю вторников, зато люблю среды. Ах, как ждал я их с некоторых пор, с каким душевным трепетом приближался к высоченному, по тогдашним симферопольским меркам, зданию, что располагалось рядом с цирком, слева от него! Не случайным видится мне это соседство. Душа моя разрывалась между цирком и литературой. Последнюю как раз и олицетворял высоченный дом.
Возводили его – еще в девятнадцатом веке – как трехэтажный; позже, уже в советские времена надстроили четвертый этаж. Потолок там был пониже, а окна поменьше, но сколько замечательных часов провел я под этим низким потолком у этих маленьких окон, которых касались макушки старых каштанов!
Областное отделение Союза писателей располагалось тут. При нем работало литературное объединение, о котором я впервые услышал в редакции «Крымского комсомольца». Почему бы мне не походить туда, сказали мне. «А можно?» – выговорил я. «Можно, – уверили меня. – Каждую среду, в семь вечера».
Для меня это прозвучало как приглашение на Парнас. Разумеется, это не тогдашнее сравнение, оно просто не могло прийти мне в голову – цирк в те времена я знал куда лучше, нежели греческую мифологию, – но сейчас, вспоминая свое первое восхождение по длинной лестнице, нахожу его уместным.
Лестница состояла из нескольких пролетов. Вначале широкие ступеньки были каменными, а те, что вели на четвертый этаж, деревянными и узкими. Горела тусклая лампочка. Я остановился, чтобы немного успокоиться. Так вот где обитают музы!
Музы, Парнас, восхождение… Тогда, впрочем, мне было не до иронии.
Что скажу я в свое оправдание? Как объясню, по какому, собственно, праву явился сюда? Нечто подобное испытывал я в цирке, откуда меня, безбилетника, в любой момент могли вытолкнуть взашей. (Случалось, выталкивали.)