Орлеан
Мандрагора (само ее название наводило на мысли о возникающих из тьмы драконах) с зелеными, как море в Греции, листьями и соцветиями цвета раздавленной красной смородины бесстыдно выставляла напоказ свои жирные корни. В некоторых сказках, навевавших мне страшные сны и вынуждавших спать с грудой плюшевых игрушек, говорилось, что это растение семейства пасленовых связано с отвратительно грязными ведьмами; наверное, от них Эмманюэль Дюссютур и нахватался вшей. В моих худших кошмарах несчастный полуслепой заика из невинного школьника превращался в тайного агента этих покрытых паршой мегер с крючковатыми пальцами, длинным кривым носом в бородавках и острыми, как колючки ежевики, зубами; этих жутких созданий, взлетающих в небо над Орлеаном в тот час, когда луна пробивает в его черной ткани отсвечивающую золотом дыру.
В садике — и в снег, и в жару, и в дождь — лежали инструменты: дурацкая бесполезная лопата, напрасно ждущая, чтобы рука человека, чьим продолжением ей полагалось быть, перевернула с ее помощью хотя бы один ком земли; посадочная вилка, такая же бессмысленная, такая же ненужная и забытая, — ближайшая родственница трезубца, она будила в воображении сцены из жизни подводного царства, где под взглядом капитана Немо сновали мускулистые тритоны, облепленные серо-зелеными водорослями: вооружившись приспособлением, предназначенным для рыхления почвы, они распугивали им армады рыб и прочей морской живности.
Весь этот инвентарь валялся без дела, не в силах противостоять разрушающему воздействию ветров. Мы им не пользовались и практически к нему не прикасались — наверное, ему казалось, что мы его презираем. Брошенный во тьму вечной праздности, он страдал от сознания собственной никчемности. Нелепый плоскорез с узким лезвием, созданным, чтобы выдергивать из земли корневища сорняков (те потешались над его параличом), целился неизвестно во что. Бесформенная садовая перчатка, давно потерявшая пару, пребывала в бесконечной летаргии, расставшись с надеждой, что чья-то случайная и одинокая, но умелая рука вернет ей утраченное достоинство. Но перчатка ошибалась: лишившись статуса предмета, она в полном соответствии с заветами Понжа могла претендовать на звание вещи; освобожденная от функционала, от отупляющей обреченности отвечать своему предназначению, избавленная от собственной сущности, она переносилась в прекрасный мир абсурда и обретала вторую жизнь — загадочную, бесполезную, но, возможно, исполненную эстетического смысла и уж точно волшебную, требующую, чтобы о ней рассказали при помощи слов.
Однажды я увидел на раковине в туалете очки близорукого Эмманюэля Дюссютура. Их стекла, забрызганные белесыми точками, смотрели в никуда, не видя никого и ничего. Я мыл руки (у нас был урок рисования, а я уже тогда имел обыкновение во время работы с красками перемазываться как свинья), когда вдруг увидел за большим, выходящим на школьный двор окном, на фоне подернутого оранжевым светом вечера, фигуру своего одноклассника в слишком большом для него халате, полы которого трепетали на ветру словно пламя свечи. За ним пришла мать. На следующий день он не явился в класс. Мы спросили учительницу, что с ним; она смахнула слезу, став еще больше, чем обычно, похожей на безутешную вдову, и произнесла загадочную фразу, которую я до сих пор слышу как наяву: «Когда-нибудь я вам все объясню. Но не сегодня».
Дюссютур все быстрее удалялся в страну забвения; его исчезновение меня огорчало. Я воображал, как он, умерший, парит в кобальтово-синем небе в компании пухлощеких ангелочков; возможно также, что он попал в другой, более строгий рай, списанный с полотен Фра Анджелико, где озаренные бледным светом ангелы производят более деловое и суровое впечатление. Заходя в церковь, я искал под сводами его имя; запах ладана мешался в моем восприятии с исходившим от него уксусным духом.
В этом было что-то ненормальное. Почему я решил, что мальчик, по причинам, связанным исключительно с логикой взрослых, переведенный в другое учебное заведение, обязательно умер? Эмманюэль Дюссютур покинул нашу школу, но кто сказал, что он покинул жизнь? И я стал думать о другом. Только запах уксуса время от времени напоминал мне, что когда-то за одной партой со мной сидел сосед, путавшийся в мыслях и не способный навести порядок в словах. К наступлению зимы я о нем забыл.
Тринадцать лет спустя я оказался на так называемом «новом» орлеанском кладбище. Мы хоронили отца моего товарища по подготовительным курсам в университет. Погода стояла дождливая. От могил, поросших мхом, исходил терпкий запах. Природа дышала осенней сыростью; каменные кресты переливались перламутром. Пока произносили надгробные речи, я машинально из-под накинутого капюшона худи водил глазами по сторонам, пока не наткнулся на небольшую могилку, на которой лежал насквозь промокший букет гладиолусов; с надгробной плиты мне спокойно и невозмутимо улыбался — и его улыбка, словно луч солнца, осветила ненастное утро — гипсовый ангел с треснувшим крылом. Меня как будто ударили топором:
ЭММАНЮЭЛЬ ДЮССЮТУР
1968–1974
НАШЕМУ ЛЮБИМОМУ СЫНУ, УНЕСЕННОМУ БОЛЕЗНЬЮ
НА СЕДЬМОМ ГОДУ ЖИЗНИ
~~~
Второй класс. У меня не было никаких доказательств того, что мои игрушки, одежда и тетради ночью находятся на тех же местах, что и днем, когда я мог их видеть и трогать. У меня родилась идея: потихоньку встать, стараясь не спугнуть вещи, уверенные, что я сплю, подкрасться к выключателю, зажечь свет и убедиться, что ночная обстановка в комнате отличается от дневной. Увы! Когда загорался свет, оказывалось, что игрушки, книжки сказок, цветные карандаши и носки лежат там, где им и полагалось лежать, то есть там, где я их оставил вечером. Напрашивалось два объяснения: либо вещи не двигались с места, демонстрируя свою принадлежность к космосу, отличному от нашего, — безжизненной, глухой, застывшей в вечном параличе вселенной, забетонированной галактике; либо они перемещались быстрее света, мгновенно возвращаясь туда (перед этим твердо запомнив свои координаты), где я должен был их найти, и делая вид, что без вмешательства человека не способны даже пошевелиться.
Из коридора под дверь моей комнаты просачивалась золотистая полоска света, как будто щель под дверью затянули куском желтой ткани. Этот свет разбавлял темноту, позволяя различить очертания игрушек, казавшихся более выпуклыми, чем днем, и обволакивая знакомые предметы дымкой тревожности. Друзья, призванные меня успокаивать, в полумраке ночи, похожей на умирающий день, превращались в беспощадных бессловесных тварей со злобными взглядами, которых бесполезно молить о снисхождении. В этом межеумочном сумраке мои слоны и мишки, оглохшие и неприступные, были готовы с потрохами сдать меня родителям. Погруженные на дно синеватого океана, мои игрушки приобретали безжалостное совершенство форм; падающие на них блики света подчеркивали их силуэты, словно припорошив их чистым снежком, и сообщали им божественное величие, поражавшее своей реалистичностью. Днем вещи тонут в сумбуре, хаосе, незавершенности; ночью, отшлифованные тишиной и пронизанные светом звезд, они обретают полную идентичность, ни на йоту не отступая от собственной сущности. Их неподвижность говорит сама за себя.
Вертлявые и неугомонные днем, вещи внушают нам, что они живые — только потому, что мы вертим их в руках и наделяем душой; веселые и игривые, резвые и легкие на подъем, днем они симулируют, чтобы нам понравиться, но их истинная натура проявляется ночью, когда стихает праздник и магия рассеивается; они впадают в столбняк, возвращаясь к своему немому, суровому, упрямому естеству.
Оскорбленный их цинизмом и сердитый на их лицемерие (я еще не открыл для себя Понжа, сумевшего, как я уже упоминал, реабилитировать их в моем сердце), я разлюбил вещи и полюбил чтение; очень скоро я стал самым завзятым книгочеем в классе. К сожалению, в классе мадам Фуко — веснушчатой дамы с полными икрами, обутой в мокасины с блестящими пряжками (помню также ее прямые юбки с подолом в пышных складках, с приходом весны сменявшиеся платьями в стиле ампир, похожими на те, что носила Жозефина, в свою очередь напоминавшими греческие туники) — имелся некто, кого я сразу невзлюбил. Это был родной сын мадам Фуко — рыжий хитрюга Даниэль, круглый отличник, вознамерившийся лишить меня славы первого ученика по французскому языку — и по чтению, и по письму.