Орлеан
Однажды пятничным апрельским утром — небо купалось в голубизне буквы А — мы увидели за школьным забором двух жандармов. Они были такими огромными, а забор — таким низким, что казалось, будто две крупные обезьяны пытаются проникнуть в кукольный дом. Первый, согласно типажу, носил напомаженные усы с проседью, унаследованные от прошлого века. У него были невероятно густые кустистые брови, как будто силы правопорядка, перенесшись во взрослый мир, сохранили где-то в складках своей памяти легендарный образ жандарма — темпераментного, гротескного и напыщенного — из пьес про Гиньоля. Его коллега был выше его ростом и моложе (дальше от старости); он так прищуривал глаза, что его лицо приобретало смешанное выражение, состоявшее из загадочной ковбойской решительности и непостижимой китайской экзотики. У каждого из них на поясе висела кобура, в которой, словно ядовитая змея в ящике, дремал револьвер (на самом деле это был пистолет), что привело весь наш класс в возбуждение. Один мальчик, еще больший возмутитель спокойствия, чем я, поинтересовался, нельзя ли нам поближе посмотреть на оружие, и получил от учительницы категорический отказ.
Меня всегда пленяло это свойство полицейских пистолетов — ими никогда не пользовались, словно откладывая эту возможность на потом. Словно держа вероятность выстрела в запасе. Их владельцы не бравировали ею весь день напролет, проявляя сверхчеловеческую мудрость. Они никогда не переходили к действию. Случай применить оружие так и не выпадал, и мы ни разу не наблюдали, чтобы они доставали его из кобуры, что ничуть не умаляло ни их могущества, ни их героизма; незримые, виртуальные выстрелы только сгущали вокруг них магическую ауру, сравнимую с той, какая окружает Рождественского Деда, — мы ведь не видим, как этот добряк в припорошенной снегом одежде спускается по каминной трубе.
Нам было велено вернуться на свои места — весь класс прильнул к окнам, чтобы поглазеть на жандармов. Я сидел у окна, так что мог рассмотреть происходящее во всех подробностях. Наша директриса, мадам Шевалье, с помятым от страха лицом вышла открыть калитку мужчинам, которые приветствовали ее, дружно приподняв свои тяжелые ворсистые фуражки. Я читал по губам обрывки непонятных фраз. Старший говорил дольше, и мадам Шевалье изменилась в лице: оно приобрело цвет буквы С — белый, как чистая простыня. С остановившимся пустым взглядом она позволила им отвести себя под крытую галерею во дворе, где троица продолжила беседу. Потом мадам Шевалье обхватила руками голову; младший полицейский жестом показал, что лучше пойти поговорить в каком-нибудь другом месте, и они исчезли в здании дирекции — таинственном сооружении, выстроенном напротив здания школы, куда никогда не ступала нога ни одного ученика.
На следующий день мадам Превост не появилась в школе. Мы снова увидели ее только долгое время спустя. В этой частице застывшего времени, где будущее представлялось выдумкой, ее сын, так же навечно запертый в неподвижности мгновения, повесился у них в столовой. Он родился и умер в семнадцать лет.
~~~
Первый класс. Школа — это крошечный и малозначимый мир, жалкая альвеола, расквартированная в космосе — таком огромном, что его не существует. Можно изучить классную комнату, если проведешь в ней целый год, запомнить каждое пятнышко на кремовой стене, каждый стаканчик, запачканный точками бледно-алой гуаши. Вот виварий, где в хитросплетении зеленоватой растительности дремлют палочники; вот аквариум, где снуют туда и сюда головастики. На полке под доской пучилась только что напитанная водой губка, забывшая про океаны и увлажнявшая лежащий рядом мел, — больше всего мне нравилось, когда на пространство доски, исписанной белыми буквами, цифрами или геометрическими фигурами, вдруг вторгался цветной мелок (особенно желтый или розовый, что случалось редко), создавая удивительное ощущение праздника.
Мы, дети, погруженные в трясину слов, сидели, склонившись над своими тетрадями, кряхтели, блеяли и спотыкались на каждом слоге; мир вокруг усложнялся, становясь убийственно строгим. История продолжалась; она началась без нас, не понимавших ничего, кроме того, что мы одиноки на этой планете, ограниченной четырьмя облезлыми стенами. Мы ничего не знали о поездах, пытках, поэзии герметизма, казнях, загрязнении окружающей среды и войнах. Мы не представляли себе, что Россия существует не только в романах Жюля Верна, имя которого несло на себе печать тайны и регулярно произносилось, хотя мы понятия не имели, о ком идет речь: о человеке, божестве или ином неведомом существе. С другой стороны, «Жюльверн», с которым наша учительница никогда не встречалась, казался ее близким знакомым — настолько, что мы, не прочитав ни единой его строчки, могли уверенно утверждать, что он владычествует на морском дне, на поверхности Луны, в недрах Земли и на крыше мира.
Мадам Гужон — близорукая женщина с морщинистым лицом, недавно овдовевшая, — порой у нас на глазах без сил опускалась на стул возле учительского стола в приступе какого-то неведомого недомогания и с мертвенно-бледным лицом встряхивала курчавыми волосами. Она преклонялась перед Михаилом Строговым — я не ставлю это имя в кавычки, потому что мне кажется, что она восторгалась не столько литературным произведением, сколько этим мужчиной, его героем. И сегодня, слыша это словосочетание, я невольно вздрагиваю — оно само собой сливается с силуэтом моей бывшей учительницы, навечно прикнопленным к той части моего прошлого, в котором я все еще учусь читать.
Чтобы оживить воспоминания, мне придется прогуляться по своей библиотеке — так историк прохаживается по коридорам архива; иногда под действием неожиданного толчка во мне пробуждается школьник: толчком может послужить название сказки, легенды, романа, саги. Я открываю книгу и снова вижу себя продирающимся сквозь непролазные дебри французского языка. Я опять сижу за маленькой партой в подготовительном классе; в желтом свете раннего утра ямочки у меня на щеках выступают резче; я, словно заклинание, повторяю имена — Нед Ленд, Мальчик-с-пальчик, Гарун Тазиев (в моем восприятии все они — коллеги), — и на глаза наворачиваются слезы, а в нос бьет кисловатый запах школьной рекреации; я вижу, как летают по классу шарики из жеваной бумаги, и слышу, как скрипят доски пола, когда мадам Гужон подходит к доске и под нашими восхищенными взглядами одним махом чертит на ней мелом идеально ровный круг.
У моего соседа по парте были вши, и от него пахло уксусом. Про него говорили, что он «бедный». Звали его Эмманюэль Дюссютур. По слухам, он вместе с кучей младших братьев и сестер жил в какой-то лачуге, кишащей крысами. Как сейчас вижу уродливые очки, за которыми его глаза казались двумя подвижными мячиками для пинг-понга. Он ходил в грязной и рваной одежде, отчетливо вонявшей плесенью. Говорил он заикаясь и со страшной скоростью: слова у него во рту брали разбег, но в момент, когда полагалось выйти наружу, словно толкались локтями, мешая друг другу. За окном (я всегда исхитрялся занять место у окна) росли кусты боярышника. По листьям майорана ползали черные букашки с красными полосками.
Полузасохший каштан — на следующий год его срубят — накрывал своей тенью чуть ли не треть класса. Я смотрел на его круглые плоды; на перемене, когда нам в исключительных случаях разрешали зайти в этот лилипутский садик, я раскрывал их и размалывал в муку. Мы выращивали крупный, мясистый лук — такой же, как в Вавилоне, где его жгли на жертвенных треножниках, и луковицы подпрыгивали, словно в искристом танце. Еще там были густые заросли злого растения с колючими стеблями и завораживающим названием — чертополох. Лютый, опасный, вредоносный, он, как цербер, норовил вцепиться в тебя клыками; природа со свойственной ей жестокостью создала его, чтобы держать человека на расстоянии. Чертополох был кусачим; его побеги вылезали из земли, в центре которой спал Жюль Верн, и щелкали челюстями, готовые поглотить высокий забор Третьей республики, добраться до нас и покалечить.