Сдаёшься?
— Еще бы! Знаем мы эти фокусы, — сказал он ей в эту субботу. — Им, как в доисторические времена, важно сбыть дочек, как нестандартный товар. А я им — с любой стороны поверни — не подхожу, и все тут. Со свадьбой не спешу, провинциал; манер, пригодных здесь, не имею, диссертаций не пишу, образование хоть и специальное, но самое среднее, положения в обществе, как они говорят, никакого, семьи хорошей нет, а сказать по-честному, то и вообще никакой. — И первый раз, рассказывая ей об этом в эту субботу, он вдруг заходил по комнате, сгорбился, захромал и затянул дрожащим гнусавым голосом, изображая какого-то старика: — Мать моя, говорят, умерла, когда я еще титьку сосал, так-то, барышня, пять месяцев мне, говорят, от роду было, а батюшка-то мой, рассказывают, возвратившись с похорон своей жены, то бишь моей матушки, занесли, рассказывают, меня на минуточку к соседке — и поминай как звали, так, прямо по Островскому, и сбежал-с. Так-то вот, барышня. — Он достал из кармана невидимый платок и стер из уголков глаз настоящие слезы. Потом развалился на диване, красиво закинул ногу на ногу, поправил воображаемую шляпу и сказал заикаясь, изображая кого-то другого: — Вполне возможно-с, дорогая, что они, батюшка мой, п-по сю пору, согласно п-п-прописке, где-то здравствуют в р-родном мне городе Бугульме, да я, видите ли, т-толком не знаю-с. — И тут он вскочил с дивана и своим собственным низким, чуть хриплым, очень мужским и необычайно красивым для нее голосом сказал ей все самое плохое, из того, что сказал в эту субботу: — А по мне — так это как раз они… хоть и ученые, а ничего о жизни не знают. Заперлись в своих столичных стенках и жизни боятся. А она-то, жизнь, не для всех и не всегда — сахар. А они только сладенькое любят. Вот и жить разучились.
— Ты не смеешь! — крикнула она ему в эту субботу. — Ты-то сам кто такой? Ты ничего еще в жизни не сделал, а мама вырастила и воспитала двух дочерей, а отец всю жизнь работал, он был крупным ученым, а мама ему всегда помогала, а Лина вот-вот защитит кандидатскую диссертацию!
— Это ничего не значит, — сказал он. — Ты такая же. Чистюля! Ты тоже боишься жизни; чего доброго, она окажется не такой, как в пыльном шкафу, в старинных книжках! И они достанут тебе еще одного подходящего жениха, по сватовству, или по знакомству, или по блату, — в общем, как это у них сейчас делается, и он будет как первый, такой же воспитанный, тихий и такой же, как он, себе на уме. Из такой же, как они, хорошей, то есть спрятавшейся за стенки семьи. Иди празднуй, как же иначе…
Он здорово рассердился на нее в эту субботу. Хотя, самое странное, мама в какой-то мере права, — похоже, что ему самому все это время было удобнее не быть знакомым с ними, во всяком случае он ничего не говорил и не злился, когда она шла к ним одна до этой субботы.
Но то, что она сама не торопилась его туда привести, и испугалась в эту субботу всерьез, и не могла скрыть своего испуга, когда он наверняка в шутку сказал, что, пожалуй, пойдет вместе с ней вечером поглядеть, чем закусывают в профессорских семьях, — как видно, всегда задевало и на этот раз задело его за живое. Наверное, потому, что всегда приоткрывало ему и открыло наконец в эту субботу не только ее древний бабий стыд за такие вот отношения с ним, в которых не с точки зрения мамы и Лины, а с его, как и с точки зрения многих, старающихся рассуждать здраво, а в какой-то степени и с ее собственной точки зрения, нет и не может быть ничего стыдного, а — и это главное — обнаруживало ему и обнаружило до конца в эту субботу ее тайный, скрытый и от себя, стыд за него перед ними.
Женщина давно уже опять стояла на площадке пятого этажа и один за другим изучала звонки по обеим сторонам облупленной, исцарапанной двери.
Звонков семь. Звонки разные. Они расположены вдоль обоих косяков двери, очень криво один под другим. От этого дверь имеет совсем неприятный, даже бросовый вид.
Верхний, по левую сторону двери, у косяка, — белый с отбитым краем звонок, похожий на электрическую пробку. Под ним, за стеклом на голубой помятой бумаге, — печатная кривая строка: «Только Авдеевой. Звонок не работает. Стучать».
Ниже, посередине двери, — литой, темный с зеленью, может быть, бронзовый большой ключ-звонок, принадлежащий, по-видимому, еще прежнему владельцу всей этой огромной квартиры. На темном с зеленью металле вокруг ключа видна старинная пропись: «Прошу повернуть».
Под звонком-ключом — желтая сияющая табличка, по ней с причудливыми завитками букв выгравировано: «Доцент Финкельштейнов О. О.».
Ниже, в стороне от двери, — новый большой треугольный плоский звонок из желтой пластмассы с желтой плоской невидной кнопкой. От него толстая меловая стрелка по стене указывает на дверь. Поперек двери косо написано мелом: «Смирновым!!!» Точки восклицательных знаков жирно обведены.
Ниже, у косяка, ниже ее опущенной руки, — звонок из позеленевшего железа с черной дырой вместо кнопки. Он выглядит как безымянная могила.
По другую сторону двери, у косяка, в полуметре от пола, — круглый розовый с голубой кнопочкой звоночек. Под ним на аккуратной четвертушке листка в линейку детским усердным почерком выведены разноцветные буковки: «Только Костеку».
Высоко над розовым звоночком — его, черный круглый с красной кнопкой звонок, без подписи. Над ним — выше ее поднятой руки — точно такой же, как его, только с коричневой кнопкой звонок. Тоже без подписи. Этот звонок — общий. В него звонит старый почтальон, старые работники других домовых служб и те, кто отчаялся понять, в какой же из семи звонков следует позвонить, чтобы дверь открыл именно тот, кого эти «те» пришли увидеть.
Рассмотрев звонки по обеим сторонам двери, подолгу задержавшись глазами на каждом (в один из этих звонков ей, хочешь не хочешь, придется сейчас позвонить), женщина быстро оглянулась, поднялась на носках, поднесла палец к коричневой кнопке общего звонка, зажмурилась и — отдернула руку.
Вот ужаснулись бы мама и Лина, если бы узнали, что она пришла к нему среди ночи, да еще собирается разбудить всю квартиру! Но слишком уж часто за эти четыре вечера выбегала она в коридор к телефону, слишком уж сильным и непонятным было ее раздражение, когда, подбежав к телефону, звенящему в коридоре, она слышала ласковый мамин голос: «Ну как ты там, доченька, здравствуй». И еще сильнее и непонятнее раздражение становилось, когда, опять сорвав трубку со звенящего телефона, она слышала низкий ворчливый голос Лины: «Делом нельзя заняться, что ли? Мать напугала до смерти, подыщи тему и начинай диссертацию… или тогда уж плачь и мирись с мужем». Слишком длинными и никак не проходящими оказались эти четыре одинокие ночи, слишком назойливым, а к вечеру нестерпимым стало молчание телефона сегодня, при полной, несколько раз проверенной на телефонной станции его исправности.
Хорошо еще, что сегодня, листая какую-то книгу в кресле перед раскрытой в коридор дверью, она вдруг заснула, а когда проснулась и увидела, что в коридоре темно, а значит, соседка спит, хорошо, что сразу сумела понять, что он конечно же звонил сегодня весь вечер, не может быть, чтобы нет, а она спала и не слышала, и никто не слышал, — ведь Марье Яковлевне врач прописал снотворное на ночь, и теперь он думает, что все эти четыре вечера после работы она ходит и веселится, а может быть, даже воображает, что ей уже нашли подходящего жениха из хорошей семьи и она про него забыла; хорошо еще, что, проснувшись, она сумела понять это все именно так, ну а дальше — дальше уже само собой оказалось непорядочным, не по-человечески, «просто бог знает как», сказала бы мама, не пойти к нему — ну и что же; и что же, что ночью, — объяснить ему все, не успокоить, слишком длинной оказалась дорога от ее дома к его, если идти ее ночью и одной, вдоль огромных черных притихших домов, по темным мокрым улицам, с шарахающимися из-под ног тенями, — в общем, всего было слишком, чтобы сейчас еще чего-то бояться и не позвонить хоть в какой-нибудь из шести звонков, если его звонок не работает или даже если он не хочет открыть, потому что все еще на нее злится, — ведь, если подумать, она все эти полгода невольно обижала его, и сильнее всего обидела, конечно, в эту субботу.