Поездом к океану (СИ)
Только он никогда не смотрел. Ее как будто и не было.
А Аньес, изнывая от усталости, бежала дальше, ведь его тоже как будто и не было. И той ночи не было, когда она вдруг почувствовала, что больше уже не одна, потому что впустила его в себя так уверенно, так отчаянно, словно он с ней навсегда.
За столько лет впервые она была женщиной, которую любили, и безошибочно почувствовала эту любовь. Может быть, поэтому сейчас, когда вспомнила, что это такое, ей так сложно оставаться существом бесполым, даже более далеким от женской сущности, чем мужчины, пусть сослуживцы и сворачивали шеи ей вслед. Да, да, форма ей определенно шла никак не меньше платьев и костюмов от Пьера Бальмена[1]. Но эти три месяца, не выбившие ее из рядов добровольцев КСВС, из нее самой выбили способность радоваться по поводу собственной привлекательности.
Свободные дни выпадали ей нечасто, и когда отпускали хоть на день из форта, она немедленно ехала домой, в свою просторную квартиру, оставшуюся от Марселя, принимала там ванну с хорошим ароматным мылом, надевала шелковый халат и варила крепкий кофе, чтобы выпить его обязательно с пирожными из кондитерской напротив.
В эти моменты Аньес была даже счастлива. Почти.
К концу мая от нее осталась лишь половина, а она была почти счастлива.
Ее тело полностью состояло из костей, сухожилий и мышц, глаза сделались совсем огромными, а упрямый и всегда чуть-чуть тяжеловатый подбородок теперь стал острым и вытянутым.
Ее не узнала бы, наверное, собственная мать. А она была почти счастлива.
Просто от чашки кофе и ощущения чистоты, с которой придется расстаться на долгие пять лет контракта. А там как знать, куда дальше ее забросит судьба.
Лейтенант Дьен, тот самый, который давно-давно вручал ей в руки папку с отказом на прошение о вступлении в ряды Кинематографической службы, сейчас передавал им с Жилем Кольвеном назначения. Обоих по их же просьбе отправляли в Сайгон, где они должны были приступить к службе.
— Сегодня можете вернуться домой, — вещал лейтенант, не особенно стесняясь разглядывать рядового де Брольи, памятуя об их встрече в этой же самой приемной по зиме, когда она упорствовала, не желая смириться с поражением. — У вас будет два дня для того, чтобы вы могли навестить близких и утрясти оставшиеся дела. В понедельник вам надлежит вернуться в форт. Далее вас отправят в Брест, а оттуда в Сайгон. Вещей с собой брать немного, только самое необходимое. Уже в июне вы будете в Индокитае.
За то, чтобы увидеть чертово индокитайское небо, Аньес отдавала свою прежнюю жизнь.
Осознание этого так настойчиво и упрямо билось в ее мозгу, что ничего не оставалось, кроме как молчать, чтобы справиться с эмоциями. Именно сейчас, а не ранее, она делала последний шаг.
Выйдя на улицу, они с Жилем курили и улыбались, как два идиота. Только чувства Кольвена были куда чище ее. И улыбка получилась радостной. Аньес же пыталась скрыть собственный ужас от происходящего. Ужас, перетекающий в ликование. Ликование, затуманивающееся ужасом. И она не знала, что в ней сильнее. Замкнутый круг.
— Вы соберетесь — и едем? — спросил Жиль.
— Да что мне собирать? Бросить расческу в мешок? — пожала она плечами.
— Негусто.
— Чем раньше привыкнуть иметь при себе не больше, чем возможно унести, тем легче жизнь обернется. В конце концов, фотоаппарат для нас с вами — самое главное, — рассмеялась Аньес. — Вам куда? Далеко?
— В Сен-Мор-де-Фоссе. У меня там родители.
— А мне в Париж. У меня там… никого. Не вижу смысла ждать друг друга.
— Да, совсем в другую сторону, — почему-то раздосадовано согласился Жиль.
На том и разошлись.
И в следующие сутки Аньес, обернувшись взбесившейся птицей, разворотила собственное гнездо — в порыве раздирающего душу желания привести его в порядок, упаковать вещи, прибрать неприбранное. Наперед зная, что никогда уже не переступит порога этой квартиры. Ей хотелось забиться в угол и плакать часы напролет, но этого допускать нельзя, иначе никак не заставить себя даже в форт вернуться, не то что следовать дальше.
Ей было страшно. Отчаянно, одуряюще страшно. И она не представляла, что с этим поделать.
Потому носилась по комнатам — платья эти с вешалок долой, уже не наденет. Через пять лет она станет для них старухой, никуда не годится. Косметика за этот срок испортится тоже, и ее тоже долой. Вещи Марселя, которые так и не сумела отдать, — долой! Все смести. От всего избавиться.
Начать начисто, заново, потому что, кем бы она ни была, тоже имеет право.
Любить свою страну.
Бороться.
Искать справедливости.
Строить совсем другой мир.
Вершить будущее.
Поступать правильно.
Любить свою страну.
Любить свой дом.
Любить отца и мать. Кем бы ни были они.
Любить свою страну.
Ее лишили этого, и не ее вина, что другого пути не существовало, чтобы оставаться той, кем она себя ощущала. Если нужно жертвовать собой ради того, чтобы у ее родины все еще была честь, когда все рухнет, когда человечество перестанет сомневаться в том, что есть зло, когда те, кто сеют зло, будут повержены, то она жертвует. Жизнь родственницы коллаборациониста не такая уж большая цена.
Кто будет встречать ее в Сайгоне, Аньес еще не знала. Знала только, что, конечно, с ней выйдут на связь. Вийетт назвал лишь пароль и отзыв, которые укажут ей на связного, через которого предстоит получать указания, кому она должна будет передавать информацию, которую сочтет полезной. Большего пока не позволялось. Задание было не сложным. Фотографировать расположение войск, вооружение, поставки продовольствия и передавать пленки. Если повезет, то делать фотокопии документов. В дальнейшем, Аньес в этом не сомневалась, ее ждут куда более важные ребусы от советской разведки.
Потому что она верила в то, что говорил когда-то давно Марсель.
И потому что она видела слишком много, чтобы не убедиться в его словах.
Если Франция не способна сама преодолеть зло, которое сеет, ведя войну, не имея на то морального права, то должны быть люди, которые однажды это остановят. Пусть даже такие ничтожно маленькие, как она. Пусть это предательство в глазах большинства соотечественников. Но никто не отменял совести. И если совесть и желание делать хоть что-нибудь лежат по одну сторону весов, то, конечно же, они перетянут на себя вес, потому что все прочее — лишь громкие слова и жажда наживы.
Вот письма. Ровной аккуратной стопкой. Письма Марселя в ящике его стола. Разложены педантично по алфавиту в зависимости от фамилий корреспондентов. Их без разбору изрезать ножницами и выбросить. С собой не заберешь, а оставлять на что? На забвение? Безвестность? Слишком горький финал такой яркой жизни.
Для нее писем нет. Они никогда не расставались, чтобы была необходимость писать. А ей бы сейчас хоть одно-единственное. Это было бы его приветом и благословением. Чтобы там, как он часто говорил вслух, было написано: «Аньес — умница, у нее все выходит верно».
Среди бумаг и холода ножниц в голову приходит мысль написать матери. Пусть в квартиру в Ренне проведен телефон, один черт. Может быть, и бедной Женевьеве останется только лист бумаги, исписанный родным почерком.
И Аньес садится писать с мыслью непременно отправить. И еще позвонить — это, пожалуй, обязательно. Слова даются ей непросто на этот раз, потому что главного не скажешь, а позволенное оставляет ощущение безрадостной незавершенности, за которой следует обрыв. Обрыв связи и бесконечной нежности. Ей совсем не хотелось прощаться так, чтобы Женевьева поняла, что это и есть прощание. Потому, пожалуй, остаток дня и прошел над бумагой посреди разбросанных вещей, которые Аньес так и не прибрала. У нее на то будет еще целое воскресенье.
Потом она звонила и подчеркнуто веселым голосом сообщила матери, что на следующей неделе отбывает в Брест, а оттуда водой в Индокитай. Если Женевьева и была недовольна, то никак этого не выказала. С самого начала затеянного Аньес предприятия она молчала, зная неугомонный, отчаянный нрав своего ребенка, во всех начинаниях идущего до конца, какую дорогу бы ни избрал. С ней даже в детстве не спорили и ничего не запрещали — сперва помнилось, что у нее нет отца и она с рождения не очень счастливое дитя, а сейчас начинать воспитывать поздно.