Хищное утро (СИ)
— На острове снесло метеовышку. Туда ей и дорога, но надо решить, ставить ли новую. Что думаешь?
— Дорого.
— Хо! Ну, конечно, дорого. А что в наши времена дёшево? Разве что совесть, кхе-кхе.
Я поморщилась, а она кивнула на стол. Бабушка по старинке вела большой, вручную разлинованный журнал, куда вносила все плановые расходы. Сумма напротив метеовышки стояла неприятная.
— Лучше по весне обновим в порту грузовой дебаркадер, — нахмурилась я.
Бабушка цокнула языком и покачала языком.
Как и многие пожилые колдуны, она любила вспоминать другие острова, богатые и привольные. Но безжалостные хроники говорят: таких островов никогда не было. Трава была зеленее разве что в ностальгических воспоминаниях.
— Я запретила всех посторонних гостей, — предупредила я. — Если нужно кого-то пригласить, скажи мне, я сама встречу.
Бабушка недовольно фыркнула, но ничего не сказала.
Она полагала, вероятно, что этот Асджер был новым хахалем Ливи, — потому что если кто-то из Бишигов и проявлял безответственность, это всегда бывала она. Собственно, я и сама в первую очередь позвонила сестре, но она буркнула рассеянно: «А это кто?» — а потом у неё там что-то зазвенело и разбилось, а сама Ливи выругалась так грязно, что непонятно было, как вообще можно доверить этой женщине ребёнка.
Мы обсудили ещё преимущества мобильных дебаркадеров перед стационарными, главным из которых была сравнительная дешевизна, но оттягивать бесконечно было нельзя, — и незадолго до полуночи я постучалась в комнаты своего мужа.
Я немного надеялась, что он уже спит, но этому не суждено было сбыться. Ёши открыл почти сразу: он был одет в домашние халаты, шёлковые и вышитые, но всего-то двухслойные, и держал в руках нечто вроде плоского шила.
— Давайте не сегодня, — устало вздохнул Ёши. — Я ценю ваши старания, но, право слово, сегодня совсем не в настроении для…
— Не переживайте, — мрачно ответила я, — вы меня тоже не впечатлили. Что это и почему вы этим в меня тыкаете?
— Клюкарза, извините, — он наконец опустил инструмент и, увидев мой вопросительный взгляд, пояснил: — для резьбы по дереву.
— Я могу войти?
— Заходите.
В кабинете и гостиной было темно, зато в мастерской — полный свет, и эта комната выглядела самой обжитой из всех. На столе сидел деревянный заяц, ещё довольно грубый, но уже узнаваемый, а рядом в футляре было разложено ещё штук сорок таких «клюкарз», в которых я наконец распознала разновидность стамески. Деревянную стружку Ёши аккуратно сметал в жестяную банку.
— Вы хотели?..
Я опомнилась и отвлеклась от обстановки:
— Хотела уточнить, знаете ли вы Асджера Скованда.
— Конечно, — он пожал плечами, сел за стол, взялся за инструмент и принялся ковырять им заячью спину. — Меня уже спрашивали, или вы решили делать за полицию их работу? Мы с Асджером учились вместе.
— Это вы велели горгульям его пропустить?
Ёши обернулся и посмотрел на меня с сомнением.
— Нет, — медленно сказал он, вглядываясь в моё лицо. — С чего бы? Мы не так чтобы активно общались.
— Вы уверены? — с нажимом повторила я.
— Прекратите.
Какое-то время я сверлила его взглядом, а он правил изгиб заячьего бока.
— С сегодняшнего дня все гости только через меня, — наконец, сказала я. — Я отдала горгульям новый список допущенных лиц, лично вы в нём есть. Если планируете кого-то пригласить, сообщите мне заранее.
— Как скажете, — невозмутимо согласился Ёши. — Если это всё, могу я продолжить?..
— Да, — я поджала губы. — Конечно. И вас не было на завтраке — это почему?
— Я часто работаю по ночам.
— Ясно. Разумеется. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Почему-то очень хотелось треснуть дверью. Но я, конечно, удержалась.
xv
Она прекрасна, как видение, — стоит среди сияющих стёкол, в игре световых бликов, и иссиня-чёрные локоны струятся ласковой волной до самого пола. В её волосах — сложенная из серебряных спиц корона, камни, сияющие нити и осколки зеркал.
Она одета в один лишь лунный свет. Её кожа сияет. В ней не найти ни одного изъяна.
— Ты хотел рисовать меня, — говорит она, и в её голосе звучит музыка ветра.
— Да, — хрипло говорю я.
Я не знаю, как её рисовать. Я не знаю, как выразить её на бумаге. Всё, что могут создать человеческие руки, — слишком простое, слишком грубое, слишком земное, чтобы быть на неё похожим.
Я дышу ею. Я любуюсь и не могу наглядеться. Она проводит ладонями по точёной груди, по тонкой талии, по изгибу бёдер, от которого можно сойти с ума, — и свет пляшет по тёмной комнате, и танец серебряных бликов похож на то, как кружатся в калейдоскопе тени драгоценных камней, или как в августе летят через чёрное небо падающие звёзды.
— Рисуй, — смеётся она.
Она красуется, принимая позы, — и, как бы она ни стояла, она всегда хороша. Может быть, вот так, — с поднятыми вверх руками, скользя спиной вдоль колонны? Или, может быть, на стуле, стыдливо прикрыв ладонью грудь и глядя прямо мне в душу через пальцы свободной руки?
Я сглатываю и возвращаюсь к блокноту. Провожу углём первую линию, растушёвываю её пальцем. Чёрное на сером, серое на белом, тонкая угольная пыль, яркие росчерки, игра света и тени, — я рисую, но знаю: ничто не может сравниться с ней настоящей.
— Покажи, — просит она и подходит ближе.
Я прикрываю лист рукой. Она смеётся и проводит своими пальцами по моим.
— Похожа, — разочарованно говорит она.
На её прекрасном лице вдруг появляется такой же прекрасный и ужасный вместе с тем гнев. Она тянет на себя блокнот, выдёргивает из него лист и разрывает его в мелкую бумажную пыль, смешанную с углём.
Когда я открыла глаза, эта пыль ещё кружилась, — лёгкая, певучая, нежная. Она оседала медленно-медленно, вальсируя в воздушном потоке и отражаясь искрами лунного света. Мои глаза видели её, как живую, как настоящую алмазную крошку, просыпанную на полутёмном, открытом всем взглядам балконе, — хотя надо мной был один только белёный потолок с гладкими пятнами свежей штукатурки у самой люстры.
Я сжала и разжала пальцы. Угля в них не было. Поднесла ладони к лицу, вгляделась, — они были чисты, и пальцы эти — мои, коротковатые, шрамированные долгой работой с горгульями. На часах половина четвёртого утра, утомлённый дом давно уснул и теперь дышал мерным присвистом каминных труб; где-то за окном тихонько чирикала сумасшедшая птица, которой пришло в голову мёртвой зимой мечтать о любви.
Сны, говорят, созданы нашей кровью. Это капли Тьмы в ней хранят память: это они знают прошлое и будущее, это они умеют различать важное и неважное, это они видят в случайной вязи картин смысл и космос. Чья бы кровь ни бежала по твоим венам, она шепчет тебе голосом мёртвых и несёт тебе свои сны.
Во мне текла теперь кровь Ёши, последнего из сгинувших в Бездне Се. Проклятое зеркало принесло мне его сны, а ему, должно быть, — мои.
Потолок казался бесконечно далёким. Дом молчал, а трели мечтательной птицы становились всё реже. Можно бы пустить её в тепло, а то замёрзнет ведь, глупая.
Я почти собралась встать, но на полпути снова провалилась в сон.
— Я хочу карикатуру.
— Карикатуру?..
— Карикатуру. Ты ведь нарисуешь?
Мы сидим у самого края нависающей над пропастью террасы. Пол сложен из стеклянных плит, под ними — тонкие балки из крашенного в белый металла, а внизу — буйная дикость скал, и тёмные всполохи зелени, и рассыпанные по траве сиреневые цветы.
Ветер ласкает босые ступни, а солнце целует лицо. Воздух пахнет студёным зимним летом, и птичьим гомоном, и влажностью облаков, до которых можно, кажется, дотянуться рукой. Это и есть, должно быть, свобода.
— Карикатуру, — дует губы она.
Она закутана в тончайшую газовую ткань, во много-много разноцветных слоёв, от персикового до размытой бирюзы, а на тонких пальцах — десятки серебряных колец. Я достаю блокнот и рисую её тоненькой фигуркой в огромных одеждах — точёным силуэтом в толще воды — прекрасной птицей в бескрайнем и вольном небе.