И сколько раз бывали холода (СИ)
Бабушка никого не забывала: перечисляла всех наших усопших — едва ли не за два века, и всех живущих. Иногда читала волшебный для уха ребенка Псалом девяностый, в чудодейственную силу которого свято верила. Она беззвучно почти шептала его и в день своей смерти, когда мы не знали еще, что — это конец. Бабушка закончила молитву и сказала: «Все будет хорошо». И умерла она тихо, без мучений, хотя болела раком и обезболивающих не пила.
Сказочный псалом помню чуть слышным бабушкиным бормотаньем:
«Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы,
Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен;
щит и ограждение — истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,
Язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится»…
И годы спустя я плакала, прочтя стихотворение той же Ратушинской:
Не смей нарушать молчаливое вето,
И ангелов лишней мольбой не тревожь.
А если под горло — беззвучно шепчи
Про крылья, и щит, и про ужас в ночи.
Он стольких сберег, этот старый псалом:
Про ужас в ночи. И про стрелы, что днем
. Так вот, икона. Приснилось мне, что упала Казанская — стекло, хранящее образ, не разбилось, но сзади — треснуло дерево, откололась длинная черная щепка. Через несколько дней, наяву — икона падает, в точности как во сне, откалывается длинная, черная щепка. И сразу за образом находим мы связку писем прабабушки, которые без этого остались бы для нас тайной.
Было мне несколько снов, когда я проживала такую любовь, такую полноту Встречи, которая невозможно была бы здесь — потому что это рай на земле… Но еще больше было дано мне в минуту полной душевной обессиленности, тихих слез, когда нет уже сил поднять голову от подушки.
В этот миг будто открылась дверь.
Я оставалась в комнате, несомненно, но лицо погрузилось в иной мир. Поле, весеннее поле. Нежность зеленых ростков. И упоительный запах пробуждающейся земли, весенних цветов. Но запах этот был настолько тонок и прекрасен, что сердце исполнилось любовью. И настолько это все было реально, что поднимая голову — я ощущала, что отрываю себя от другой, несомненно, существующей — жизни.
Где нет горя, нет бессилья, где душа оживает. Где ждет нас — Вечность.
Дик
Лето. Если вспоминаешь нашу троицу, то почти всегда перед глазами — лето. Стоило школе выпустить из своих цепких объятий, как до осени уже нельзя было разлучить нас.
У меня было такое платье, такое сумасшедшее платье. Из всех нарядов юности настойчиво помнится — оно. Белое, с двумя оборками: одна — на плечах, как у старинных дам, вторая — по подолу. Платье было атласное в мелких розовых розах с коричневыми листьями. Оно плескалось вокруг меня, как оно плескалось… Я его летом не снимала.
Если оглянуться на то время — это одна большая светлая картина. Где есть место всему, и все — как долгие летние дни, которые не кончаются.
Наш сад граничил с переулком, в конце которого был детский сад. Бидоны с молоком туда привозил возчик на телеге, запряженной серой в яблоках лошадью. При своем росте и силе — как нежнейше брала она из наших рук яблоки и хлеб…
Когда-то я была очень разочарована, увидев в зоопарке слона.
— И это слон? А я думала — огромный….
За решеткой же стоял… зверь как зверь… ну, может, немного больше ростом, чем мой отец. Ограда делала его недоступным. Да и не хотелось гладить эту жесткую морщинистую кожу, неряшливые уши лопухами.
А лошадь хотелось «обнять и плакать». И забрать к себе. И чтобы на улицах были не машины, а лошади. Но как же становилось жалко, когда возвращался возчик, и садился на телегу — ведь он такой большой, тяжело! — и встряхивал вожжами. И старая лошадь покорно вымахивала, уходя вдаль по улице…
Здесь же, в конце переулка, перед гаражами, лежала россыпь — кто бы сказал — щебня? Надо лишь присесть и упорно ворошить невзрачные, грязно-белые камушки. И тогда непременно найдешь меж ними полупрозрачные. Мы говорили: «Слюда». Или — темно-медового цвета, будто склеенные из блестящих трубочек. Я поднимала их восхищенно, хранила, мальчишки отдавали мне свои, и все росла моя «сокровищница».
А фонтаны! Их тогда было много, город словно резной — пронизан ручьями, фонтанами, синевой. Это сейчас — пересохшее горло, и грязная Волга вдалеке. А тогда мы сидим в «аттракционном» парке, на краю фонтана, мелкого, с янтарной водой, и бьют струи из бронзового орла, и маленькие совсем ребятишки шлепают по теплой воде. И Валька быстро зарисовывает в блокнот — детей, орла, веселые длинные струи, рассыпающиеся брызгами под лучами солнца…
Наш приют был под старой лодкой. Можно, конечно, сидеть и у нас в саду. Но в том же переулке стояла, поднятая на железные опоры лодка. И мы забирались под нее, и сидели на шершавых скамейках, в полутьме. И что бы ни было там, снаружи — хоть дождь, хоть ветер…
О чем мы тогда говорили? Валька был немногословен — он слушал. Митя мог рассказать больше всех. Нам казалось — он знает обо всем на свете. Он много ездил с родителями. Заграница была тогда почти недоступна, но… «На стране родной я поставил крест», — говорил Митя, имея в виду, что пересек ее с севера на юг, и с запада на восток.
— Мы долго жили на Камчатке, — говорил он, — Сугробы там — со второго этажа можно скатываться на санках. Окно открыл — и вперед. И ни одного голубя. Когда отец привез нас в Москву, у памятника Неизвестному солдату было столько голубей — я смотрел на них, как на жар-птиц!
Родной для тети Нины Кавказ — считал себе родным и Митя. Завораживали названия, которые произносил он — Чегет, Чегем, Баксан…
— У нас в Пятигорске — жарко, а приедешь к Баксану — ну лёд… Горная река. Такое течение! Водопады — из-за пены не видно воды… А какие там лошади — арабы! Хвосты у них таким изгибом — видели, может, в кино? Умнющие кони, как профессора.
— Белые? — спрашивал Валька. Он все видел в цвете.
Митя качал головой:
— Лошади не рождаются белыми. Проходит несколько лет — тогда белеют. Легенда говорят, что их высекают из Кавказского мрамора, сбрызгивают минеральной водой — и они оживают…
Наша старая лошадь стушевывалась рядом с арабами, но еще жальче было ее. Еще больше ее мы с Валькой любили — щемящей любовью, когда все можно отдать — и яблоки, и хлеб, и душу.
А чтобы мы хоть немного представили себе кавказское небо — «Темнеет там — в один миг! И какие звезды огромные!» — Митя тащил нас ночью в Березовую рощу. Вернее, на холмы возле нее — где город не мешал небу, где оно было рядом — со всеми звездами!
Я купила его на рынке. Сто лет мечтала о собаке, и дома говорили — потому что достало мое нытье: «Ну ладно, если будет не слишком дорого….».
Наш Птичий рынок был обычно скуден. По субботам-воскресеньям стояло два-три человека с коробками в ногах. Там в сухой траве шевелились длинные уши кроликов. В сетчатых клетках — «на полусогнутых» — сидели куры. Из мешков доносился визг поросят — невидимых. Ни разу не увидела я в детстве поросенка, всегда — в мешках.
Иногда какая-нибудь тетка выносила котят. Медленно прохаживалась, прижимая их к груди, закутанных в платок: «Возьмите в добрые руки! За десять копеек — чтоб прижились!»
А тут сидел на складном стульчике мужик, в ногах у него стояла сумка, а в сумке спал щенок.
— Почем? — спросила я, решив, что если не очень дорого, то это судьба.
— Пять рублей.
Щенок был цвета песка, позже я услышала название — «палевый».
Я взяла его в руки — тяжелый, сонный. Совсем младенец собачий.
— Овчар, — сказал Митя, — Точно тебе говорю. Вот только цвет….
Те, чье детство пришлось на советскую пору, помнят волшебные слова — «немецкая овчарка». Эта порода была героем почти всех собачьих фильмов той поры — Мухтар, пограничный пес Алый… Добыть овчаренка было непросто — предстояло долгими месяцами стоять на очереди в клубе служебного собаководства, сдавать экзамены по техминимуму — этим определялось, можно ли тебе доверить породистого пса. А ночами детям снились острые уши, улыбающаяся морда, и умные глаза будущего друга и защитника.