Зеница ока. Вместо мемуаров
— Я просто хотел сказать, что при всем трагизме… ну… мы заслуживаем всего что угодно, но только не жалости… Мы, может быть, счастья видели больше, чем другие… ну, ты, наверное, это уже сто раз слышал…
Я кивал, ничего не говоря, хотя никогда ничего подобного не слышал. Наконец мы разошлись, предварительно все же хлопнув друг друга по плечу.
Иной неловкий разговор аукается потом целую неделю, и не содержанием своим, а именно неловкостью. Расставшись с Дегусто, я все время как-то передергивался и почему-то совсем не думал о трагическом конце этой компании, которая сбежала из тюрьмы, обрела свободу, а потом этой же свободой и была убита. К этой неловкости прибавилась и другая, быть может, еще более паршивая. Дома я набрал номер в госпитале. Немедленно ответил Кацнельсон.
— Да, — сказал он по-русски. Голос его был слаб и сопровождался сильными хрипами.
Я не знал, что сказать и как сказать. Выбрал самое глупое, наигранную бодрость:
— Куда же ты пропал, Женька?!
После паузы он еле слышно произнес:
— Да, я пропал, пропал…
Хрипы, еще одна пауза и после этого чуть громче:
— Прости, меня тут к дыхательной машине подключили.
Жена взяла у меня трубку и спросила:
— Чего ты хочешь, Женя?
Выслушав его, она продолжила разговор:
— Мучных? Гречневых? Картофельных? Вот и хорошо, я тебе завтра их принесу.
Повесив трубку, она пояснила:
— Он блинчиков хочет.
Блок, умирая, мечтал о вине. Женя Кацнельсон — о блинчиках. Он еще успел их попробовать, даже съел парочку, а потом забылся среди реанимационных трубок.
Спустя неделю после церемонии в стандартном, а значит, очень чистом и приличном похоронном доме мне снова случилось быть в районе площади Дюпон, и там я увидел одинокого ирландского сеттера. Были сумерки, все, казалось бы, должно было молчать и грустить, а все, наоборот, трубило на все голоса. Музыка и сводки новостей долетали из машин, перекликались велосипедисты и роликобежцы, возле фонтана бравурно играл негритянский диксиленд. Грустил, кажется, только сеттер. Крупный, почти медной рыжины, он сидел под фонарем, провожал глазами прохожих и перелетающих от скамьи к скамье голубей.
Я подумал, что, пока искали Кацнельсона, никто не вспомнил о его сеттере по имени Михаил. Может быть, это как раз он оставил полуоткрытой дверь, когда бросился догонять увозимого навсегда хозяина?
— Михаил! — позвал я, сел на скамью и пригласил его рукой: — Поди сюда, Михаил!
Пес спокойно приблизился и сел передо мной, глядя мне в лицо. Ничего нет съестного с собой, кроме двух бананов. Я очистил бананы, и он их спокойно съел. Я хотел посмотреть его жетон на ошейнике, но он от этого решительно уклонился.
— Я знал твоего хозяина, Михаил, — сказал я.
Он смотрел на меня. К сожалению, я лишен дара человеческой речи, чтобы вам ответить, казалось, говорили его глаза. Иначе я бы дал вам знать, что вы принимаете меня за кого-то другого.
— Может быть, пойдешь со мной?
Я встал, воображая, как будет потрясен мой собственный пес, когда я приду с Михаилом.
Он не двинулся с места, хотя долго провожал меня взглядом. Что ж, такой красивый пес не пропадет в городе, где столько ирландцев и где активно действуют общества, покровительствующие животным. Если только не угодит под машину. Вот именно, если только не будет приходить сюда каждый вечер, в час пик, и ждать, когда после соло кларнета на площади Дюпон появится его пропавший хозяин.
Логово льва
В ранней молодости, еще в сталинские годы, я побывал в квартире Пушкина на Мойке. Ничего особенного не запомнил, кроме умывальника. Этот пушкинский умывальник почему-то остался в памяти, он и сейчас в ней стоит, неизгладим. Роскошный предмет, сильнейший! Наверное, такие европейской работы умывальники были не всякому по плечу, даже и среди аристократии. Большущий мраморный ящик с фарфоровой, в цветах и фазанах, раковиной. В верхнюю часть ящика наливали свежую воду, в нижней части собиралась отхожая. Над раковиной нависал великолепно выработанный медный кран со свободно висящим медным же тяжелым соском. Нужно было снизу ладонями подбивать этот сосок, и тогда лилась чудесная вода крепостнической России.
В пятидесятые годы такие сосковые умывальники вовсе не были в СССР музейной редкостью. Множество таких предметов разных степеней советского убожества имелось в пионерлагерях, летних казармах и в жилых бараках, куда не доходила труба водопровода. Конечно, такого шикарного соскового умывальника я нигде до Пушкиных не видывал. Я представлял, как поэт здесь плещется по утрам, и задавался вопросом, был ли он волосист.
Пушкин, признаться, в ту пору меня хоть и интересовал, но не очень. В школьной литературной программе он как выразитель народного духа был потеснен Ариной Родионовной. Почвенный марксизм-сталинизм не оставлял ни одного живого места в изучаемых предметах. Мраморный умывальник как-то странно выпирал из хрестоматийной картины. Каким-то шикарным Лондоном веяло от него. Помните: «Все, чем для прихоти обильной снабжает Лондон щепетильный (т. е. галантерейный) и по Балтическим волнам за лес и сало возит к нам»?
Не уверен, что я тогда дальше пошел с экскурсией по анфиладам. Скорее всего какие-нибудь приятели отвлекли на очередную вечеринку. Иначе все-таки что-нибудь еще запомнилось бы, кроме умывальника.
В прошлом году, то есть сорок семь лет спустя, я вторично посетил эту квартиру в пушкинском мемориальном центре на Мойке. Как много здесь было изменений, призванных приблизить нас к временам дворянской литературы! Скульптура поэта украшает теперь внутренний двор. Интересно, как он смотрел бы на нее из окна своего кабинета? Фасады отреставрированы. Вдоль маршрута стоят ряды застекленных столиков с рукописями и редкими изданиями. Потоки идут ровно, несмотря на неизменную остановку для осуществления российской музейной традиции надевания на обувь безобразных войлочных лаптей.
Наконец после подъемов и спусков входим в квартиру. Предметы мебели в стиле ампир. Шкафчики со статуэтками. Живописные портреты.
— Комната Натальи Николавны одновременно служила и гостиной, — повествует экскурсовод с заученным волнением.
Ширмочки. Карточный столик. Набор для вышивания.
— А где же спальня? — интересуется филолог из Небраски.
Девушка волнуется уже не заученным образом.
— Она рядом с детской. Обе комнаты сейчас в реставрации.
Я тоже почему-то начинаю волноваться.
— Скажите, барышня, нельзя ли бросить взгляд на подсобные помещения? Ну, скажем, на кухню или умывальную комнату? Помнится, тут был такой великолепный умывальник.
Экскурсовод передергивается, как будто пораженная чем-то, ну, скажем, плевком верблюда. В чем дело? Почему невинный вопрос об умывальнике вызвал такое искажение вполне симпатичных черт?
В это время из кабинета, куда мы должны были проследовать, стала выходить другая группа. Пока ждали, девушка пару раз бросила на меня какие-то странные взгляды. Быть может, для того, чтобы справиться с волнением, она предложила нам кое-что вне программы:
— Посмотрите в окно, господа. На другой стороне Мойки, на углу Невского, находится недавно заново открытое кафе «Вольфа и Беранже», куда поэт частенько забегал откушать шоколада. А рядом, в большом сером доме, жили Собчак и Боярский.
Я сначала подумал, что речь идет о каких-то николаевских вельможах, но потом сообразил, что это наши современники.
Наконец мы заходим в кабинет, и тут приходит моя очередь взволноваться. Эта комната в своем удивительном аристократизме стояла особняком рядом с довольно заурядным собранием всей квартиры. Глядя на стены с книжными полками до потолка, на кожаные с золотым тиснением корешки книг, на развалистую мебель, удобную для принятия любых поз, в том числе и поз вдохновения, на письменные наборы столов, лампы и подсвечники, я представил себе, как он здесь уединялся, скрывался от писка детей, от французской болтовни сестер Гончаровых, от клавикордов и запахов кухни. Вот здесь разрезал журналы и подписные издания, открывал бутылку вина, закуривал сигару, постепенно уходил в сомнамбулическое состояние творчества, наш поэт, не «выразитель народного духа», а настоящий просвещенный европеец, the man of letters, литератор.