Зеница ока. Вместо мемуаров
Такая простая история. Мы взяли бутылку вина. Окно, как далекое море, Теперь лиловело. «Сполна За все отвечаешь, чем жил ты, Чем был на Земле опьянен», Так пел гитарист черно-желтый В кафе возле Круга Дюпон.
Мы все были из московской «голубой дивизии» и в середине семидесятых все решили эмигрировать, рассказывал Дегусто. Больше не могли терпеть унижений со стороны тех гадских «правоохранительных органов». Уголовная статья давала возможность мусорам сунуть любого из нас за решетку. А ты знаешь, что ждет «гомика» в лагерях? Групповые изнасилования грязными подонками, которым все равно, что трахать — козу, человека или телеграфный столб.
Все эти наши тайные сборища, чтения Кузмина, выставки сомовских или «подсомовских» гравюр, какая-нибудь контрабандная кассета, когда все позорно вздрагивают от каждого звука в дверях… Между тем мы прекрасно знали, что в Штатах идет все нарастающий праздник нашей культуры. Конечно, если бы не появилась возможность драпа, все бы и дальше терпели, но она вдруг появилась, и тогда семь человек, самых близких друзей и любовников, решились и подали заявления на израильские визы. У всех, конечно, обнаружились еврейские родственники, даже у русских аристократов, ну ты знаешь, о ком я говорю. Нет, не знаешь? Ну Юрка Луденищев-Кургузов, ну Витасик Трещокин-Саранцев, ну Борька Грецкий-Стержень… Разве ты не знал, что они были голубыми? А я-то думал, все о нас всё знают.
Мы съехались в Нью-Йорке в самый разгар «гей-карнавала», в семьдесят восьмом. Все знали, что нас ждет свобода, но все-таки не предполагали, что такая феерическая! Это было состояние какого-то бесконечного восторга. Я просыпался каждое утро с восторгом и с ним же и засыпал, если я вообще спал в то время. Фактически, я ебался с восторгом, вступал с ним в совокупление с утра до ночи и обратно. Какие бы личины он на себя ни надевал, это был только восторг, и мы с ним еблись. Понимаешь, старик? Ну и хорошо, что не понимаешь.
Нас встретили как героев и таскали из города в город, с берега на берег, Элэй и Сан-Франциско, Чикаго, Нюорлин, летом Кэйп-Код и Саутхэмптон, зимой Ки-Уэст, и вокруг были одни наши! Наши! Наши!
Так прошел год и еще год, что ли, а потом мы как-то, поначалу незаметно для самих себя, стали обособляться от ликующих гейских масс. Вдруг нам стало что-то претить в этом голубом море разливанном. Очень уж массовым оказалось движение. В Москве и в Питере гомосексуализм был как бы признаком утонченности, мы чувствовали себя элитой, а здесь вдруг оказались среди гогочущих приказчиков, орущих на весь бар, кто кому мощнее в кишку вставил. Фестивали эти с играющими ягодицами, со свисающими из промежностей кошачьими хвостами стали нам казаться вульгарными. Кто-то из компании, может быть как раз Женька, однажды сказал: а не кажется ли вам, ребята, что из этих «десяти процентов» (тогда говорили, что десять процентов населения явные или латентные геи) большинство вовсе не настоящие голубые, что это просто тут мода распространилась среди деревенщины?
Вот парадокс из парадоксов: мы вдруг стали вспоминать наши тайные сборища в Союзе с почти истерической ностальгией. Как читали когда-то, будто великое таинство совершали: «Твой нежный взор, лукавый и манящий, — / Как милый вздор комедии звенящей, / Иль Мариво капризное перо. / Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий / Мне кружит ум, как “Свадьба Фигаро”!»
Ведь мы себя считали как бы возрожденцами Серебряного века, тех славных российских голубых — Кузмина, Нувеля, Сомова, Дягилева… И какими бы бухими ни были после советской алкогольной гадости, присягали «нежности мира», «эротическому умилению», «последней пленительности»… Мечтали о бегстве, повторяя нашего кумира: «Ежеминутно умирая, увижу ль новый Арион?!» И вот увидели самый что ни есть новейший Арион, на его берегах приплясывающие толпы с политическими лозунгами.
Мы стали избегать разных массовых вакханалий, однако было уже поздно, нам уже было не выбраться из того, что здесь, в Америке, называется противным словом «промискьюити». Ну а потом тот сучий потрох, тот квебекуа, ну тот стюард с Эр Франс, прилетел в Сан-Франциско с новой заразой в корме и на передке. Пока его самолет стоял, то есть в течение двенадцати часов, он успел перетрахаться с четырнадцатью ребятами. Ты, наверное, читал об этом? Фантастика, неужели не читал и ничего не слышал?! А нам-то казалось, что весь мир потрясен крушением «альтернативного образа жизни»!
В общем, через пару-тройку лет после первого появления Эйдс в Америке наша московская компания тоже стала вымирать. Сначала мы пытались разбиться на пары — Женьке и Витасику это было легче, чем другим, между ними давно была настоящая любовь, — однако вирус, должно быть, давно уже гулял в нашем кругу. Сначала ушел Марк Туманцев, потом Борис, потом Юрий… Год назад Женька потерял Витасика, а теперь вот пришла и его очередь. Через несколько дней я останусь один…
Конец этой истории он рассказывал уже на улице, пока мы шли по Коннектикут-авеню в сторону светящейся стенки агентства «Американ экспресс» с его подчеркнутым красной линией голубым на все времена обещанием. Где-то там Алик Дегусто оставил свою машину. Завернувшийся в перуанское пончо, с трубкой в зубах, со свисающими колбасками нелепо закрученных волос, он действительно как бы представлял «альтернативный образ жизни», в отличие от Кацнельсона с его обычной внешностью. Обычной, если не присмотреться. Никто, впрочем, и не присматривался.
Конец этого спокойного и даже как бы слегка отрепетированного рассказа почему-то поразил меня меньше, чем первое откровение. Дегусто, кажется, это заметил и с недоумением посмотрел.
— Как же получилось, что Женя пропал, а дверь осталась открытой? — спросил я.
— Он сюда переехал из-за Витасика, — издалека начал объяснять Дегусто. — Тот получил работу в Федеральном почтовом ведомстве, а Женьке удалось зацепиться за «Конституцию». Ну а потом остался тут совсем один и стал умирать в одиночку. В тот день, когда ему стало совсем плохо, он не нашел ничего лучшего, как позвонить мне в Нью-Йорк. И я тогда вызвал вашингтонскую «неотложку». Вот и все.
— Вот и все, вот и все, — несколько раз повторил он на ходу, и опять мне показалось, что присутствует какая-то отрепетированность, чтобы не сказать театральщина, хотя какой уж тут театр, если действительно «дышит почва и судьба».
Тут Дегусто встрепенулся:
— Что касается двери, не знаю уж, почему она осталась приоткрытой. Может быть, парамедики забыли прихлопнуть.
Он продиктовал мне номер телефона, по которому можно позвонить Кацнельсону. Как и полагается в американских госпиталях, у умирающего был свой телефон возле кровати. Умирающим, скажет администрация, телефон нужнее, чем выздоравливающим: следует привести в порядок финансовые дела, сделать немало распоряжений.
Затем мы стали прощаться с Дегусто. Он поклонился, как бы подчеркивая, что мы с ним все-таки не перешли на «ты». Я протянул ему руку. Он с промелькнувшей улыбкой уклонился от рукопожатия. Я вспомнил вдруг, что и Женька задолго до своего исчезновения стал как-то странно уклоняться от этих ладонных ритуалов. Догадка, видимо, как-то по-дурацки отразилась на моем лице. Дегусто усмехнулся:
— Да-да, я тоже, хотя еще не в той стадии, что называется болезнью. В общем, «эйч-ай-ви-позитив», ну с вирусом, понимаете?
— Ну конечно, понимаю! — воскликнул тут я. — Однако, Алик, ведь это не имеет значения, ведь это же… — Тут я осекся, едва не выговорив бестактность. Рука моя все еще висела в пространстве между моим плащом и его пончо.
— Да-да, это не передается через рукопожатие, — сказал он и с любезным поворотом корпуса пошел было прочь, однако, сделав один шаг, задержался. — Я хочу вам сказать одну вещь… может быть, это покажется клише… но мне все-таки хочется это сказать вам…
Я увидел, что он очень волнуется, едва ли не до перехвата дыхания. Я клял себя за то, что как-то неправильно с ним общался, какими-то неверными интонациями не позволил ему завершить беседу в его собственном, пусть слегка театральном, тоне, а вынудил к этим многоточиям и перехвату дыхания.