Пойте, неупокоенные, пойте
Колени трутся о спинку сиденья передо мной. Ничего не могу сделать – я уже так вырос, что заднее сиденье хэтчбека Леони стало мне узким и тесным. Леони глядит на меня в зеркало заднего вида.
– Перестань пинать мое сиденье.
Я прикрываю ладонями, как теплой чашей, вещи, которые Па дал мне, лежащие крохотной кучкой на моих коленях.
– Я не хотел, – скажу я.
– Так извиняться надо, – говорит Леони.
Гадаю, делал ли Па что-то подобное для нее в ее предыдущие такие поездки. Выходил ли утром, пока Леони спала, в 9 или 10 утра, и прятал ли тайком что-то в ее машине, какие-то безделушки, которые, по его мнению, могли сохранить ее в безопасности, следить за ней в его отсутствие, защищать ее во время поездок на север Миссисипи. Некоторые мои школьные друзья знают людей, живущих там, в Кларксдэйле или снаружи Гринвуда. Что они говорят: думаешь, здесь плохо? Что они делают: хмурятся. Что они имеют в виду: Там, наверху? В Дельте? Там еще хуже.
Впереди деревья вдоль дороги начинают редеть, и внезапно появляются рекламные щиты. На одном изображено дитя в утробе: красно-желтый головастик, с кожей настолько тонкой, что свет просачивается сквозь нее, словно через мармелад. Защитите жизнь, гласит надпись. Я кладу перо, камень и зуб в мешочек. Скручиваю записку Па так тонко, что она могла бы послужить соломинкой для коктейля какой-нибудь мыши, и кладу ее в мешочек, завязываю его и убираю в небольшой квадратный карман, пришитый к поясу моих баскетбольных шорт. Леони больше на меня не смотрит.
– Извини, – говорю я.
Она хмыкает.
Кажется, я понимаю, что мои друзья имеют в виду, когда говорят о севере Миссисипи.
Па рассказывал мне некоторые части истории Ричи снова и снова. Начало я слышал столько раз, что и не перечесть. Некоторые части из середины, о бандитском герое Кинни Вагнере и злом Свинорыле, я слышал только раз или два. Но я никогда не слышал конца. Иногда я пытался записывать эти истории, но получались просто какие-то плохие стихи, хромающие по странице: Объездка лошади. Следующая строка. Резать коленями. Иногда я порядком злился на Па. Сначала он рассказывал мне эти истории, когда мы сидели ночью без сна в гостиной. Но спустя несколько месяцев он всегда, казалось, начинал рассказывать мне очередную часть своей истории о Ричи, когда мы занимались чем-то другим: ели красную фасоль с рисом, ковырялись в зубах зубочистками на веранде после обеда, сидели днем перед телевизором в гостиной и смотрели вестерны; Па перебивал ковбоя на экране и говорил о Парчмане: Это было убийство. Массовое убийство. В тот раз, когда Па рассказал мне о небольшом мешочке, который он всегда носил на одной из петель своего ремня, он колол дрова для печки, которая отапливала гостиную. Было холодно, а нам не хватало газа на выходные. Мама была укутана всеми покрывалами, что нашлись в доме, вязаными одеялами и стегаными, обычными и натяжными простынями, и все равно она стонала: Ох, кости мои. Она прятала руки у шеи и терла их одну о другую, кожа ее была сухой и обветренной, хоть я и смазывал ее кремом каждый час. Как же холодно. Ее зубы стучали, словно игральные кости.
– Во всем есть сила.
Он ударил топором по полену.
– Так учил мой прадедушка.
Полено раскололось.
– Говорил, что во всем есть дух. В деревьях, в луне, в солнце, в животных. Солнце он считал самым важным, даже дал ему имя: Аба. Но для поддержания равновесия нужны все духи, во всем. Чтобы росли урожаи, животные размножались и жирели для забоя.
Пока я грел руки, дыша на них и жалея, что не могу спрятать уши под шапку, он положил еще одно полено на колоду,
– Объяснял так: если, говорит, слишком много солнца и недостаточно дождя, урожай вянет. Если слишком много дождя – гниет.
Еще удар.
– Нужно равновесие духа. И с телом, – говорил он мне, – все то же самое.
Куски полена падают с колоды.
– Вот так. Я сильный. Могу рубить эти поленья. Но, быть может, если бы у меня была толика силы кабана, его клык у пояса, что-то, что придавало бы мне немного духа этого животного, тогда, возможно, только возможно, – он отдышался, – у меня получалось бы еще лучше. Может, выходило бы немного легче. Может, я был бы сильнее.
Он расколол еще одно.
– Но никогда нельзя брать больше, чем тебе нужно. Сколько кабан отдаст, столько я и возьму. Без отходов. Отходы гниют. Слишком сильный упор в любую сторону нарушает баланс. – Он поставил топор на землю. – Дай еще одно.
Я вернулся от поленницы, положил полено на пень, сбалансировал его как надо. Убрал руку, когда топор Па понесся вниз, попав прямо по центру.
– Или вот дятел – тоже может поделиться чем-то, например, пером – для меткости.
Палец болел даже от близости лезвия, от того насколько близко Па ударил к моей руке.
– Так вот что ты хранишь в своем мешочке? – спросил я.
Я заметил его маленький мешочек, когда мне было четыре или пять, и еще тогда спросил, что он там хранит. Он никогда не говорил мне.
Па улыбнулся.
– Не совсем, – сказал он, – но почти.
Когда раскололось следующее полено, я посмотрел на Па и вздрогнул, почувствовав, как этот треск отозвался в моих бейсбольных коленных чашечках, в бите моего хребта, в перчатке моего черепа. Интересно, какая сила была в нем. И откуда она взялась.
Я откинул голову на сиденье машины Леони, теребя мешочек, который мне подарил Па, и задумался о том, давал ли он кому-нибудь еще такой небольшой мешочек, полный вещей для баланса. Его брату Стэгу? Ма? Дяде Гивену? Или даже мальчику Ричи? И тут я слышу голос Па:
Ричи не был создан для работы. Вообще, он ни для чего тогда еще не был создан – просто в силу возраста. Он еще не умел обращаться с мотыгой, бицепсы нарасти еще не успели. Правильно копать он не мог, как и грамотно выдергивать стебли, не оставляя куцые белые пучки и не разрывая хлопок пополам. Он был не такой, как ты; ты уже растешь вовсю, становишься шире в плечах, длиннее ногами. Ты сложен так же, как я, как мой отец – у нас хорошая порода. Но его папа был, видать, щуплый и слабенький. Он был плохим работником. Я пытался ему помочь. Пытался влезть в его борозду, когда он махал мотыгой, немного углубить желобки. Дочищал за ним стебли, когда мы собирали урожай. Полол за него сорняки, заодно со своими. И какое-то время, несколько месяцев, у меня получалось. Мне удавалось спасать его от побоев. Я уставал так, что засыпал еще до того, как мой тело падало в койку. Засыпал еще в падении. Я смотрел в землю. Игнорировал небо, все эти открытые пространства, что давили меня, заставляя страх собираться в моей груди раздутой квакающей жабой. Но потом в одно воскресенье, когда мы стирали белье, оттирали одежду на стиральной доске с таким худым мылом, что запах не уходил, а лишь становился чуть слабее, мимо проехал Кинни Вагнер с собаками.
Кинни был заключенным-собаководом. Он уже тогда был живой легендой. Я знал о нем. Веемы знали о нем. О нем пели песни в холмах Теннесси и внизу в Дельте, аж до самого побережья. Он гнал самогон, дрался, крал и убивал. У него был самый меткий глаз, что я когда-либо видел. Хоть он уже однажды сбежал из Парчмана и из одной якобы неприступной тюрьмы в Теннесси, ему все равно поручили собак. Это несмотря на то, что он не одного законника в землю закопал. Бедные белые на юге любили его за это, за то, что он плевал в глаза закону. За то, что ослеплял его. За то, что он был преступником в беззаконном южном краю, похуже фронтира, за то, что был подобен Давиду из Ветхого Завета, в старой стране, где за столетия до Парчмана закон, Джоджо, был такой: глаз за глаз, зуб за зуб, рука за руку, нога за ногу. Думаю, даже сержанты уважали его. В любом случае Кинни и некоторые из тех, кого он выбрал себе в помощники, занимались тогда дрессировкой собак, натаскивали их на запахи. И один отставал. Может, болен был. Может быть, его выпороли. Я не знаю. Но тот низенький человек упал, и его собаки вырвались, ринулись прочь от его запыленного лица, от его втянувшегося живота, и побежали ко мне. Прыгали вокруг меня, как большие лающие кролики, свесив языки. Кинни, который сам был белым здоровяком, шести с лишним футов ростом и, думается, под триста фунтов весом, засмеялся. Сказал валявшемуся в грязи черному: “От тебя проблем больше, чем пользы, нигер”. А потом указал своим большим мясистым пальцем на меня и сказал: “Ты вот вроде достаточно худой”. Я повесил штаны, которые выжимал, на веревку, перед тем как пойти к нему. Потратил на это столько времени, сколько мог, потому что он явно был из тех, что ждут, что я побегу. Что буду глядеть на его великую, здоровую белизну с благоговением. Я пошел к нему, и собаки пошли со мной, хлопая ушами и водя большими черными глазами по сторонам. Довольные, как свиньи в дерьме. “Бегаешь хорошо, пацан?” – спросил Кинни. Я посмотрел на него; его лошадь была большой и темно-коричневой, но с красным отливом. Казалось, можно было увидеть, как кровь кипит прямо под ее шкурой – река крови, стянутая кожей, петляющая между мышцами и костями. Я всегда хотел себе такую лошадь. Я стоял достаточно близко к Кинни, чтобы он видел, что я подошел, но достаточно далеко, чтобы он не мог пнуть меня. “Да”, – ответил я. Кинни снова засмеялся, но в этом смехе звенело острое лезвие. Потом он устремил на меня свои голубые глаза и спросил: “Но знаешь ли ты свое место?” Сдвинул свою винтовку так, чтобы ствол был направлен на меня. Как глаз огромного черного Циклопа. Что бы он там ни думал о моем месте, я ответил: