Двадцатая рапсодия Листа
Я покачал головой.
– Тот, кого вы сейчас с таким пафосом называете «особенным человеком», Володя, представляется мне не совсем здоровым и в чем-то даже ридикюльным. Да и, к слову сказать, «особенный» – вы уже несколько раз повторили это определение. Особенный – стало быть, не такой, как все. И значит это, что любимый ваш автор – мизантроп. Так, кажется, зовутся те, кто ненавидит человечество, то есть нас, обыкновенных, не особенных людей?
Я произнес эти слова, прекрасно понимая, что Владимир вправе воспринять их оскорбительными. Но нет – он вновь сдержался. А может быть, вовсе не счел их оскорбительными. Более того, он даже снисходительно улыбнулся, словно ожидал такой реакции.
– Понимаю ваш скептицизм, Николай Афанасьевич, – сказал он. – Надеюсь, вы простите меня, если я скажу, что вы – человек прошлого. Потому ваше недоверие естественно, и потому же вам кажется смешным – как вы выразились, из любви к французским словечкам, «ридикюльным» – образ идеального современного человека. Чернышевский, к слову сказать, и на это предуготовил ответ. – Владимир снова раскрыл тетрадь. – Вот, слушайте, здесь он словно бы вам и отвечает: «Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны…» – Ульянов бросил на меня короткий взгляд. Я пожал плечами, и он продолжил чтение: – «Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли!»
Услышанное показалось мне банальным до пошлости, а вдобавок еще и невнятным. Почему именно такими людьми расцветает жизнь всех остальных, для меня осталось загадкой. Ежели лежание на гвоздях есть величайшее достижение человечества, так не стоило и запрещать эту книгу. Рахметов-самоистязатель – теин в чаю, скажите пожалуйста!
– Да-да, – сказал я. – Рыцари без страха и упрека. А по фамилии ежели судить, так ведь, наверное, татарин какой. Не из наших ли мест сей герой без недостатков?
Владимир, увлеченно листавший тетрадку, удивленно взглянул на меня:
– Какое это имеет значение? По роману он – обрусевший потомок татар, ну и что же из того?
– Я и говорю – земляк, стало быть. Может, тоже в юности на Ушню бегал лягушек ловить, – заметил я вполне благодушно. – Так что же – рыцарь наш татарский, так сказать, шевалье сан пёр э сан репрош – ох, простите, опять французские словечки! – никакими недостатками не обладает?
– Почему же? – Владимир не принял моего шутливого тона и отвечал серьезно. – Есть у него недостаток. Правда, один-единственный – сигары. Рахметов не бросил курить, потому что сигары помогали ему думать. – Юноша еще более нахмурился и вдруг сказал: – Я вам по секрету сообщу: я тоже пробовал курить сигары. Но бросил. Матушка указала на недопустимость таких трат в тяжелое для семьи время. И она права. Потому я сигары не курю.
Эти слова меня насмешили своим открытым и очень уязвимым ребячеством. Я сказал:
– Выходит, вы, Володя, ближе к идеалу, чем самый идеал? Что же, вас можно поздравить.
– Напрасно вы смеетесь, – обиженно ответил он. – Да, мне хотелось бы походить на Рахметова. Только для этого нужно очень много трудиться над собой…
Владимир вновь раскрыл свою тетрадку – с моего места было видно, что она исписана очень плотно, – но, подумав о чем-то, закрыл ее и положил на место.
– А вообще, если вы начнете читать роман Николая Гавриловича, то обязательно дочитаете до конца и в итоге не сможете не признать правоту этой книги и ее истинную ценность.
– Помилуйте, Володя, вы ведь сами только что объявили меня человеком прошлого. – Я развел руками. – А мы, представители прошлого, вряд ли способны оценить идеалы будущего.
– Не скажите, – Ульянов насмешливо прищурился. – Вы же сами не далее как четверть часа назад фактически подтвердили правоту Чернышевского!
– Я?! – изумленно спросил я. – Бог с вами, я же говорю, что не читал его!
– И очень хорошо! И отлично! Не читали, а тем не менее признали ревность атавистическим чувством, способным подвигнуть человека на тягчайшее преступление! На убийство! Герой Чернышевского, новый человек, – не говоря уж об особенных людях – никогда не пойдет на такое. Потому что он выше ревности. Ревность – проявление инстинкта собственника, а значит – позорное чувство.
– Но позвольте… – Я попытался прервать нашего студента, проклиная себя за то, что ввязался в спор, не зная толком его предмета. – Володя, ведь в романе, сколько я знаю, семейные узы…
Он меня прервал:
– Не будем вести спор бессмысленный и бесполезный. Я эту книгу читал, а вы, по собственному вашему признанию, нет. Вот прочитайте ее, тогда и поговорим! И поспорим! Даже, если хотите, подеремся! – И Ульянов расхохотался так заразительно, что я невольно рассмеялся следом, хотя на душе было совсем не весело и не покойно.
Я поднялся.
– Что же, пойду. Только попусту вам докучаю, и то сказать. Может, вы и правы – следует поначалу прочесть книгу, а уж после высказывать о ней мнение, – сказал я со вздохом. – Только уж вы, пожалуйста, впредь книги мне показывайте. Я имею в виду те, какие вы хотите дать моей дочери. Молода она еще больно, ничего, кроме гимназии да деревни нашей, не видела. Честно вам признаюсь: вы ведь, Володя, сегодня здесь, а завтра – далече. Казань, а то и Петербург, дай Бог. А ей-то каково будет? Нет-нет, – я упредил возможную реплику Ульянова, – книгу я отбирать не буду. Что делать, пускай читает «Что делать?» – смотрите, какой каламбур получился. Вот только голову ей разными рассказами не кружите.
И тут, по тому, как наш студент вдруг порозовел, я понял, что не зря, ох, не зря опасался его сближения с Аленушкой…
– Что вы такое говорите, – пробормотал Владимир. – Какие у вас подозрения странные… – От смущения он стал картавить сильнее обычного, а румянец еще более омолодил его, и я, словно пробудившись ото сна, вдруг окончательно вспомнил: передо мной стоит всего лишь мальчик, совсем недавно сбросивший гимназическую шинель. Да, трагедии последнего времени, разыгравшиеся в семье, ускорили процесс взросления, но, в сущности, Владимир Ульянов по-прежнему оставался юнцом, еще не вышедшим в настоящую жизнь.
– Мальчик мой, – сказал я по возможности мягко, – я ведь ни слова не сказал о подозрениях. И я вовсе не думаю о вас как о приезжем франте, кружащем головы скромным девушкам. Нет-нет, вы умный и образованный молодой человек, вы непременно станете преуспевающим адвокатом. Но моя дочь – не пара вам. Нам с Аленушкой суждено прожить жизнь так, как суждено. Не нужно будить в ее сердце несбыточные надежды.
Володя набычился, совсем по-детски. И только тут я с удивлением отметил то, что было понятно и раньше, но только как-то не входило в соответствие с речами и поведением Ульянова: молодой наш человек едва достигал мне до плеча. Он даже был чуть ниже Аленушки, а дочь моя, к слову, статью пошла не в меня, но в покойную мою супругу, милую Дарью Лукиничну, которая, при всей своей красоте и обаятельности, ни ростом, ни дородностью не отличалась.
Я хотел ободряюще потрепать юношу по плечу, но тут он резко поднял голову и сказал сурово: