Двадцатая рапсодия Листа
Володя слушал меня с явным интересом.
– Потому и даму застрелил варнак, – сказал я, чувствуя, что выходит довольно складно. – Видит – господин бездыханным упал. Зачем же ему свидетельницу в живых оставлять? Или же дама, увидав, что кавалер ее лежит неподвижно, кинулась в беспамятной ненависти на разбойника, тот взял и нажал на крючок. И крупной дробью в упор уложил незнакомицу, царство ей небесное.
– Почему же тогда всего три входных отверстия, а не больше? – спросил Владимир. – И как объяснить развороченную спину? Дробь так не подействует, она скорее грудь разворотит. И почему господин раздет до нижнего белья, а дама – одета? И как получилось, что к ее ногам груз привязан, а к его – нет?
– Голый – понятно, почему. – От возбуждения я даже начал размахивать руками, что за мною водилось редко. – Разбойник и раздел. Дамское-то кашемировое платье ему ни к чему, и капор тоже. Даму несчастную он утопил, как положено, с грузом. И господина этого, может статься, тоже хотел утяжелить, но не успел. Спугнул злодея кто-то – вот он и бросил тело в воду без груза. И одежку бросил, а мельник наш нашел. Разбойник же из дамских вещей только верхнее взял, самое ценное – пальто там, или шубу. Вот потому верхней одежды и нет в вещах, которые Никифорову подбросил Паклин.
– А кровь вокруг ногтей? И груз откуда взялся? Что же, этот самый делинквент с самого начала рассчитывал кого-то утопить?
– Не знаю, – честно признался я. – Насчет груза не знаю. А кровь… Мало ли… Может, перед смертью на земле бился, может, полз, землю царапал ногтями… Как сердце-то у него прихватило… – Я вдруг оборвал себя на полуслове.
Мое первоначальное возбуждение внезапно прошло, и я почувствовал странную усталость, даже слабость. Я словно увидел себя со стороны. Сидит умудренный жизнью пожилой человек, лысоватый, со старомодными седоватыми бакенбардами, в ношеной одежде, и азартно рассказывает молодому и скептически настроенному человеку то ли сказки, то ли небылицы из скверной газетки. Показались мне наивными, поверхностными и легкомысленными те суждения, которые несколькими минутами ранее я пытался донести до собеседника. И то сказать: ну какой из меня полицейский или судейский? А молодой человек меж тем смотрит на меня чуть раскосыми глазами и посмеивается, небось, в душе над старым балабаном, пришедшим в раж по неведомым причинам, да изредка точными вопросами осаживает его.
«Эх, прости Господи!.. – рассердился я, не на Владимира, конечно, а на самого себя. – Это ж надо – так увлечься делами, никакого отношения ко мне не имеющими! Будто нечем мне больше озадачиваться! Нет, пора возвращаться домой, к хозяйству. Я сегодня и так полдня зазря потратил, а завтра воскресенье, я собирался в Шали съездить, присмотреть там Аленушке обновки. Да и себе кое-что – табак у меня весь вышел, трубка вот-вот прогорит…»
Меж тем Владимир внимательно на меня смотрел. Видимо, изменения в моем лице его озадачили, так что легкая тень усмешки совершенно исчезла из его глаз.
– Стало быть, версию об убийстве из ревности вы отбросили окончательно? – спросил Владимир.
– Ну почему же окончательно. Может, так было, а может, эдак… – Теперь оба моих объяснения показались мне самому искусственными. – А вы что же думаете?
Владимир снова сел в кресло, взял в руки журнал, рассеянно перелистал его.
– Пока не знаю. Мало сведений. Для начала хорошо бы выяснить, где все происходило, – сказал он. – И действительно ли несчастный умер от остановки сердца. Это ведь пока только мое предположение… Изрядно интересно, что рассказал мельник Никифорову… Николай Афанасьевич, а ведь вы не за тем вернулись, чтобы свои соображения излагать, правда? Мне кажется, поначалу вы хотели со мной говорить о другом.
Я понял, что мне не удастся уйти от неприятного разговора, мною же самим предумышленного. Оттого я и расстроился, и несколько раздражился. Тем не менее деваться было некуда. Молодой человек взирал на меня пристально и серьезно. Я вздохнул и сказал, стараясь смотреть в сторону:
– Видите ли, Володя, нынче я нашел среди своих книг сочинение господина Чернышевского. Роман «Что делать?», запрещенный цензурою. Несколько тетрадок из журнала «Современник», переплетенных вместе. Это ведь вы дали моей дочери сию книжицу, не так ли?
– Что же из того? – Владимир нахмурился. – Елена Николаевна – умная и рассудительная девушка. Почему бы ей не прочесть лучший из романов, когда-либо написанных в России? Вы сами-то читали эту книгу? – Он произнес все это ровным и бесстрастным голосом.
– Нет, не читал. Однако же слышал, и немало слышал, весьма нелестные о ней отзывы. В первую голову, о нравственности, а вернее, о безнравственности взглядов автора, – запальчиво ответил я. Надо признать, запальчивость моя происходила оттого, что я ведь и вправду не читал книгу, а взялся о ней судить. – Слышал буквально следующее: автор романа превозносит жизнь во грехе и глумится над святостью брака!
Владимир искренне возмутился моими словами, а может, не столько словами, сколько напыщенностью, с которой они были произнесены.
– Чепуха! – Он возбужденно заходил по комнате. – Это вполне даже чепуха, то, что вы говорите, господин Ильин! Николай Гаврилович Чернышевский – честнейший и талантливейший писатель. И книга его – о новых и особенных людях, которых, по счастью, все больше рождается в нашей стране! О тех, которые единственно и достойны будут жить в новом мире! Это великая литература, потому что она учит, направляет и вдохновляет. Я перечитал роман целых пять раз за одно только нынешнее лето и каждый раз находил в нем новые и полезные мысли. Чтобы вы знали: никакого глумления ни над какими святостями там нет. А есть лишь предвидение той новой морали, которая придет на смену ханжеству и лицемерию сегодняшней жизни. И предвосхищение новых отношений между людьми. Хотите вообразить, каковы эти отношения и каковы герои романа? Почитайте книгу. Хотя нет, стойте. Я сейчас сам вам кое-что прочту. – Владимир быстро подошел, почти подбежал к книжному шкафу, открыл его и взял в руки тетрадь, лежавшую там на одной из полок в такой манере, какую ни один рачительный книжник не должен бы допускать, – поверх книг. – Я тут кое-что выписал, слушайте: «Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. „Что это такое, помилуйте, Рахметов“, с ужасом проговорил Кирсанов. – „Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу“«, – прочитал Владимир чуть нараспев, а дочитав, посмотрел на меня с восхищением, относившимся не до меня, натурально, а до жуткой картины, от которой я, признаться, содрогнулся. – Что скажете? Ну, можно ли таких людей – особенных людей! – подозревать в безнравственности и жизни во грехе? Да это же высшая нравственность и есть – польза во имя ясного будущего!
– Это о ком же таком? – спросил я. – О факире индийском, что ли?
Я вовсе не хотел иронизировать над восторгом юноши, но прочитанное вслух вызвало во мне действительное отвращение.
Глаза Владимира гневно сверкнули. Минуту мне казалось, что он накричит на меня. Но нет, Ульянов сдержал себя и ответил вполне примерно:
– Почему же факир? Нет, просто особенный человек, я же сказал. Так его и Чернышевский назвал. Потому что особенный человек – тот, кто спокойно принимает лишения и умеет обходиться самым малым – во имя высокой цели.
– И какова же эта цель? – полюбопытствовал я.
– Преобразование, – спокойно ответил Владимир. – Преобразование мира. Из несправедливого в справедливый. А это – борьба. И в борьбе нужно отказаться от многого. Может быть, от всего, что кажется важным большинству общества.