Бьющий на взлете (СИ)
Проезжал полмира повидаться раз в год, раз в год звал ее к себе — куда на тот момент его заносило, туда и звал. Ну и ежедневное отцовское благословение и троллинг по сети никто не отменял. Они подолгу болтали. Обсуждали книги, кино, ее друзей. Обсуждали, как ей вести себя с новым мужем ее матери. Как держать себя с бабушкой, чтоб не разосраться вконец.
А потом она однажды сказала ему:
— Я ничего не чувствую. Это должно беспокоить?
— Что значит «ничего», Анель?
— Когда у мамы была операция, тогда, еще в моем детстве, я все пыталась стать действительно грустной, но у меня не получалось. Ну, я думала — это же ужасно, она умереть может, я одна останусь, и заставляла себя грустнеть, но все равно не могла об этом плакать заранее. Боли не было. И так оно всегда, и теперь тоже. Я какая-то дефектная, наверное.
Как объяснить человеку шестнадцати лет, что некоторые моменты невозможно прочувствовать теоретически? И когда оно настанет в реальности, боль так велика, что сразу лишаешься иллюзии о своей бесчувственности?
— Анель, ты нормальная. Об этом невозможно думать заранее. Да и не нужно. Особенно тебе.
— Потому что я такая тупая?
— Потому об этом подумаю я.
— А еще я жадная.
— В смысле? — с вещами и местами дочь расставалась еще похлеще, чем он сам, вообще без переживаний.
— Я хочу все себе, если я люблю человека. Все его внимание, все время. Как, например, твое.
Ах, как это цепляло теперь — когда никого не осталось — что здесь его любят… как начинали, в прямом смысле, разворачиваться крылья. Но развернуться было нельзя.
— Вообще всё не получится. Но всё, что смогу, отдам.
В смысле ролевой модели поведения мужчины, кажется, он дал ей верный ответ. А еще он очень хотел, чтоб именно эта модель с ней и осталась, когда она станет искать партнера — если есть мужчина, он должен заботиться, должен отдавать, должен подумать там, где ей можно не думать ни о чем. Между тем, чтобы оставаться своему ребенку другом и набиваться к нему в приятели, есть тонкая, почти неуловимая грань. Гонза болезненно не любил быть смешным и потому именно не набивался. Приходила и спрашивала — отвечал. Сам не лез. Честно говоря, побаивался лезть сам. Кто знает, как его нутро сработает на ее теплую пробуждающуюся женственность. Как к мужчине, у него к себе вопросов не возникало, но ктырь, вы понимаете, ктырь… И под каждую встречу с ним дочь подгребала вопрос, и вопросы те усложнялись. Он и не пытался предполагать, что на сей раз настигнет его от Анели в Венеции. Есть люди, познающие мир чувственно — таким был он сам — и другие, справляющиеся через интеллект. Такую ему выдали дочь.
А еще он боялся. Он очень боялся, что, сам того не зная, передал ей блуждающий ген королевы летних стрекоз. Пять лет липкого, непрерывного страха. Единственное, на что надеялся: в момент зачатия он еще не был убийцей.
Кто ответил бы ему теперь, почему он такой? И когда стал таким? И почему? Новак говорил — был всегда. Новак говорил — я это видел сразу, крылышки твои прозрачные, молодые, свернутые за спиной. А кто еще видел его таким сразу, смолоду? Где проходит водораздел между допустимым и безусловно губительным? Бесконечные вопросы, на которые последние пять лет жизни так и не дали ответа. Взгляд матери на лице ощущался почти физически. Взглянул в ответ, улыбнулся безотчетно:
— Мам, там у тебя вроде где-то были документы про деда, прадеда, родословное древо, вот это всё… я хотел бы взглянуть.
Кажется, ему удалось озадачить пани профессора:
— Что конкретно тебя интересует? Уж не спрашиваю — почему…
— Интересуют странности биографий. Недомолвки и пропуски. Почему? Наверное, старею. Стремлюсь ощутить принадлежность к роду и всякая такая фигня.
— Ты же понимаешь, что в двадцатом веке да при коммунистах странности в биографии в Польше примерно у каждого второго? Особенно если из шляхты?
— Понимаю, конечно. О чем речь. Но любопытно.
Что ему даст обнаружение прорехи? Все равно уже ничего не переиграешь, не предостережешь, заново не родишь и не родишься. Пани Зофья смотрела пристально, словно какая-то мелкая деталь в облике сына могла прояснить происходящее… не поняла детали, вздохнула и отвечала:
— У меня есть кое-что в компьютере, но основное дома, я отсканирую и пришлю тебе.
— Не надо. Я заеду на Рождество и гляну. Сейчас не горит.
Ну, как не горит. Наверное, он просто не очень хочет знать правду.
— Так, — поднялся из-за стола. — Завтра… Куда, дамы, вы собрались завтра?
— Гугенхайм, — Анеля сверилась с бабушкой, — Коррер и…?
— И хватит, Анель, — пани Зофья была куда как реалистичней внучки в оценке вместимости человеческого организма по части прекрасного. — А ты, Ян?
— А я в Арсенал. Есть желающие со мной?
— Янек, ты, сразу видно, очень по нам соскучился…
— Я соскучился. Но… вот я такой, ты же знаешь.
— Знаю.
Пани маменька совершенно точно натерпелась. Не то чтобы она упрекала, но он подозревал. Да и между ними все давно ясно без слов. И наиболее был он благодарен даже не за образ жизни, не за образ женщины, намертво вросшие в него в графе «идеал», но за свободу, конечно же, чего бы ей это ни стоило. И за это платил, чем мог:
— Встречу вас у Коррер и пойдем ужинать. Выбирайте, куда.
Коррер — это безопасно, там слишком много народа даже в несезон. Туда можно и без него. Иногда то, что он носил в себе, настоятельно требовало выхода. И всего его времени целиком.
Глава 15 Арсенал
Арсенал
Арсенал был любовью без примеси, прозрачной, как воздух. Любовью непреходящей и вечной, поскольку не к человеку, но к бесконечности. Бесконечность — не число, а процесс, говаривал в далеком детстве учитель математики, хотя вряд ли он имел в виду именно то, что всей своей жизнью утверждал Гонза Грушецкий. Его бесконечность была свобода движения, свобода не останавливаться в движении никогда. Больше всего, больше жизни самой, Гонза ценил свободу. Свобода ограничивается только привязанностью, только принятой на себя добровольно любовью.
Но теперь было некому ему ее предложить.
Точка сборки, идеально совпадающие паттерны места и времени — вот что такое Арсенал. Особенно когда знаешь, что это было такое. Квадрат акватории, накрытый куполом неба. Огромное пространство, заполненное облаками в лазури, опирающееся на арочные кирпичные бараки, в которых веками выковывались власть и морская слава Светлейшей — воплощение его стремления, его тоски, его вечного влечения туда, за горизонт, прочь из лагуны, впадающей в небеса. О тени галер, которые слагались тут, подобные сонетам в своем законченном совершенстве! Здесь можно было ощущать себя собой — в полном масштабе, без ограничений. Сидеть на одном из пирсов. Бродить в гулких бараках среди разноцветных декоративных лодчонок. Мерять шагами сложную геометрию бассейна. Лежать на причале с бумажной книгой взамен изголовья. Иногда возвращаясь глазом к странице, ее перелистывать — как и всегда, какой-нибудь из романов Эко. Чисто для отдыха. Такой вот у него отдых перед новым витком. Первый раз он был здесь в эпоху бумажных карт, распечатанных из интернета, и переговоров с телефонной станции в Каннареджо — натурально, надо было заказывать звонок в кабинке со стационарного аппарата. Потом приезжал с Хеленкой, потом… глядя в одиночестве на зеркало воды Арсенала, теперь он видел, как от него вдаль уходят тени прошлого, контуры бывших. И никого не ставил на пустующее место рядом с собой. Успеется. Воспоминания о той женщине перекрывал другой, пространство его желания вмещало всех. Он был весь в своих ушедших, каждая требовала любви хотя бы в воспоминаниях, требовала внимания — и некогда полученное от них больше не питало, он начинал задыхаться, физически ощущая поверхность кожи занятой паразитирующими самками. Хорошая память — чудовищно неудобная вещь, он предпочитал ее обнулять, не залипая на прошлом. В этот раз очень хорошо помогала обнуляться Анелька. Утром она вытянула его на Дзаттере — позагорать и за джандуйотто. Терпеливо выждал, пока дочь расправится с мороженым и взбитыми сливками, а после двинулись в разведанный им бакаро. Там в небольших витринах громоздились соблазны как раз для таких, как он, отщипывающих, пробующих, не берущих целиком, целиком никогда не отдающихся: половинки яйца вкрутую, рулеты из килек, оливки по-асколански, жареные сардины, беспанцирные крабы, осьминоги, россыпь сыров кубиками, жареные шарики моцареллы, кростини с потрошками, отварным говяжьим языком и баккалой. Оттенял это холодным белым, обычным столовым белым региона Венето, и теперь его уже дожидалась Анеля, пробавлявшаяся спритцем. И еще он говорил. Вещать, не затыкаясь, маскируя неловкость контакта безостановочным трепом — эта специфика была в нем смолоду, но сделал из нее сперва себе профессию, потом безупречное оружие ближнего боя. О чего он сейчас защищался, разговаривая с Анелей? Как будто хотел донести то, что растряс по многим годам, которые странствовал вдали от нее. Попытка равно бессмысленная и убогая, и понимал это, и говорил все равно.