Тюрьма (СИ)
Писал Якушкин бойко и хорошо, даже красиво, с оттенком как бы неведомо откуда берущегося глубокомыслия, а ведь писать начал совсем недавно, взял вдруг да и дебютировал в мелкой газетенке, раньше же никогда думать не думал, что судьба способна привести его на литературную ниву. Он предполагал закончить дни в должности какого-нибудь вахтера, сторожа или, допустим, лесника. Но газетный дебют весьма неожиданным образом поднял его дух, заставил присмотреться к вершинам, на которые взойти можно, судя по всему, без особого труда, просто силой журналистского пера и силой собственной пока еще устойчивой красоты. Дело в том, что некая читательница прислала в редакцию восторженный отклик на его статью. Обратив главное внимание не на газетное писание начинающего автора, а на его внешность, чудесно запечатленную над статьей, она пространно и вместе с тем с ясностью, свидетельствующей о непоколебимом здравомыслии, распиналась о своих чувствах, мгновенно распалившихся при виде столь красивого, умного, талантливого, «животрепещущего» (так было в тексте читательницы) и, увы, безусловно одинокого человека, как Якушкин. А она готова скрасить его одиночество, обогреть, приютить, развеселить. Если он заедет к ней, — адрес прилагался, — если удостоит затем частыми визитами, а то и вовсе поселится у нее, тонус его жизни возрастет необычайно. Новые горизонты распахнутся перед ним, принимая в свои объятия, потому как она отлично готовит и завсегда рада накормить до отвала, и к тому же сама имеет объятия, и ей по плечу крепко-накрепко заключить в них, обходясь при этом без пособий природы и географических явлений, к каковым следует отнести и упомянутые горизонты. Не теряя времени даром, она уже и теперь, пиша это письмо в редакцию и, кстати, не смущаясь предположением, что наглые и пустоголовые сотрудники этой редакции, сунув нос в ее писульку, разразятся небезызвестным гомерическим хохотом, уже теперь роскошно шлет воздушный поцелуй своему новому другу Якушкину. Не перечисляя всех достоинств вашей красоты, высказываюсь откровенно лишь о некоторых, — писала в заключение пылкая дама, — и, кроме того, в мыслях моих уже такая расторопная греза, что я-де не обинуясь целую вас прямо в тонко выписанные, хорошо отпечатавшиеся и прелестно изогнувшиеся на газетной фотографии губки. Она обещала при личной встрече непременно приникнуть, с позволительной теснотой, к груди Якушкина, к тому «бойкому» месту, где отдаются удары сердца, бьющегося в унисон с нашим непростым временем.
Если всерьез подойти к вопросу, как могло подобное послание Якушкина, человека немалого ума и знаменитой памяти, побуждавшей многих обращаться к нему за разными справками как словно бы к ходячей энциклопедии, вытолкнуть на журналистскую стезю, то придется откинуть догадки о меркантильных расчетах и всевозможных странноватых сполохах житейской суеты и в конечном счете остановиться на важном и глубоком соображении, как нельзя лучше подчеркивающем один из сугубых аспектов так называемой человеческой комедии. Якушкин не лишен остроумия; по мнению некоторых, он один из остроумнейших людей нашего времени, а оно, как это явствует и из взволнованного письма читательницы, — непростое. Оно породило великое множество серых, безликих, безмысленных, бесхребетных, лишенных свойств и характера существ и лишь по малочисленности быстрых и гибких разносчиков подлинного юмора не стало притчей во языцех для тех, кто может позволить себе созерцать со стороны наше кишение и кто при этом, увы, обречен видеть лишь свинцово-серые унылые волны. В таких условиях, действительно обладая к тому же зачатками остроумия, не велик труд внезапно обрести некую живость, даже и немалую прыгучесть — хотя бы в противовес всеобщему, вселенскому застою. Посмотрите! Застой чрезвычайный! Не мучаются разве на его фоне иные? Некоторые скатываются до неожиданно вырывающегося из глотки истерического вопля, едва ли не звериного воя, никак не убеждая при этом, что способны на большее. А если из дремучих глубин пугающе и, на самом деле, довольно-таки мнимо непростого времени возникает еще и чудовищно простое, глупое, жалкое письмецо, выныривает вдруг забавная, смехообразующая, если можно так выразиться, весточка, то отчего же и не возвести очи горе, не заглядеться на некие горние чертоги, не посягнуть на них. Якушкин над письмецом смеялся умно, до слез, до какого-то искрения в груди. Главное — долго, и вот эта-то продолжительность и унесла его в журналистику, в газетный мирок, о котором малый сей вскоре пустился говаривать всякие скверности. Мол, ущербен в смысле отсутствия диких и соблазнительных кинематографических вывертов и не знает высоких книжных трагедий, по сути своей — безобразно пестрый, по-собачьи мелко повизгивающий, пошло жаждущий сенсаций и вместе с тем неизбежно и грузно клонящийся к умеренности, к тошнотворной одномерности и однозначности. Иначе (не так витиевато) сказать, Якушкин не полюбил свое новое ремесло, хотя в глубине души, конечно же, отдавал должное его достоинствам, особенно если случалось припомнить уныние, частенько посещавшее его в прежние времена. Прежде был поневоле скромен, сир и сер, фактически обездолен, теперь он масштабен.
Итак, ему сорок лет, а вокруг эпохальные бури и повальное смятение умов, и он, сам того от себя не ожидая, написал статью в газетенку, получил занятное письмецо, понял, прочувствованно понял, что ничего не умеет делать так славно, как изливать на бумаге свои думы об окружающей действительности. И вот уже обуревает жажда деятельности, подобающей дотошному летописцу бурной, или по каким-то причинам выдающей себя за бурную, эпохи. Якушкина уносит на театр кровопролитных столкновений между еще недавно братскими народами. Там начались у него странности. В газетных строках на военные события откликнулся довольно тускло, зато для себя уяснил, что, к сожалению, трусоват и отнюдь не расположен надолго задерживаться среди всяческих свар и кровопусканий. Само собой, находились люди, утверждавшие, что статьи о своих рискованных путешествиях он сочинил великолепные, достойные стать классикой жанра, что статьи эти, мол, со всей очевидностью показывают претензию на эпический размах. Но Якушкин знал, эти утверждения вовсе не похвала и даже не лесть, а полный вздор. Они покоятся на чистом незнании военной реальности, с которой каким-то чудом соприкоснулся он; именно это незнание подталкивает некоторых особенно словоохотливых людей к патетике, как бы поощряет их странное стремление неистово говорить о вещах, как раз менее всего им известных, и весь их пафос строится на пустом месте. Они безумны. Он же, хотя и соприкоснулся с той реальностью, мало что в ней по-настоящему понял, практически остался в неведении, и оттого ему ясно, что никакой похвалы он не заслуживает.
Якушкин, он человек умственный, и притом демократической направленности. Газеты и разные более или менее толстые журналы, где время от времени появлялись его статьи, его «размышляющие эссе», они тоже демократической направленности, и куда как громкой, мощной. Нынче, то есть в пору убийства судьи и назревания больших событий в смирновской колонии, журналист представлял общественную организацию, созданную для оказания материальной помощи заключенным и для нравственной борьбы за скорейшее улучшение условий существования этих оступившихся людей. На той накрывающей города и веси шахматной доске, где разыгрывалась партия оказания помощи и ведения борьбы за новую мораль, наблюдалось приумножение сложнейших комбинаций и в целом — бум, но упомянутая организация работала тихо, без лишнего шума. Без фанфар, однако упорно, решительно, зло, нервируя безликую, но могущественную и в иных случаях страшную массу пенитенциарных чиновников. В материальном отношении она могла оказать на самом деле весьма скромную помощь, а вот угрюмо рассуждать о трагическом положении заключенных в местах, где их свобода ограничивается и безапелляционно урезается стенами камер и бараков, решетками и военизированной охраной, новые законы ей позволяли. Якушкину платили деньги, разумеется, не Бог весть какие, за то, что он писал о недопустимых вещах, в частности, о переполненных камерах следственных изоляторов. Люди, еще не признанные виновными, то есть, можно сказать, почти полноправные граждане, задыхаются от недостатка кислорода, а их тела покрываются ужасными язвами. Писал он и о произволе следователей и охранников, о нежелании высшего начальства что-либо предпринять для исправления вопиющих пороков процессуально-карательной системы; намекал, случалось, будто народ наш растерял добрые чувства и больше не миндальничает с сидельцами, не несет им полкопеечки и калачики, как это описано у Федора Михайловича.