Тюрьма (СИ)
У Тимофея непобедимая воля к жизни, он всегда готов к разнузданности, не ему опасливо коситься на гонителей. Не на того напали. Стал он нервно извиваться, судорожно выворачиваться наизнанку между стиснувшими его мышцами, думая как-нибудь выпростать из давящей тесноты свою могущественную длань и разметать ею врагов; вдруг пылко воскликнул:
— Ну?! Я требую!.. так не годится!.. балуй, да знай меру!.. — Осведомился с некоторой грозностью: — Мне объяснят, наконец, что все это значит?
Ответа не последовало. Машина с воровской, как казалось похищенному, торопливостью удалялась от городского центра. Великолепный особняк Виталия Павловича располагался на незримой границе, отделявшей историческую, убедительно блиставшую красотой разных достопримечательностей часть Смирновска от довольно убогих окраин. Там, в уголке, не по дням, а по часам обретающем черты заповедности, в спешке, как будто даже не без суетливости, строились нувориши, схематично и хаотично возводили диковинные образцы замков, дворцов и вилл, не гнушаясь и откровенной пошлостью, на ветер бросающими вызов архитектурными шаржами и пародиями. Дугинский особняк, одним из первых возникший в этой обособленной зоне, отличался некоторой стройностью форм и изысканностью линий, и Виталий Павлович порой горячился, доказывая, что его строил на редкость искусный мастер, которого он по завершении строительства лишил всей суммы его творческих задатков и способностей. На вопрос, как это ему удалось, Виталий Павлович с загадочной улыбкой отвечал, что лучше спросить, почему он не лишил мастера головы и жизни в целом, что гораздо надежнее обеспечило бы невозможность повторить и тем более превзойти оказавшийся в его распоряжении шедевр. И почему же, спрашивал кто-нибудь простодушно. Виталий Павлович только этого и ждал. Он тут же пускался в пространные речи о свойственном ему гуманизме и присущих передовых воззрениях, о врожденном великодушии и буквально вмененной в обязанность склонности к добрым делам, потрясающим воображение примерам щедрости, бездонной сердечности и тем явлениям благотворительности, популярность которых не померкнет в веках. Ничего ценного в этих дурацких заявлениях не было, тем более что оратор и сам знал, что всего лишь пускает пыль в глаза, однако они с пользой усваивались всяким, кто по каким-то причинам хотел составить о Виталии Павловиче мнение, отличное от того, какое словно само собой составлялось у безоговорочно враждебных ему людей.
Некоторые причины для этого могут иметься и у нас. Как видим, в добром расположении духа Виталий Павлович предпочитал по любому поводу ставить в центр творимой им легенды собственную личность, а о злополучном мастере с якобы отнятыми у него дарованиями забывал. Зато, будучи в дурном и вместе с тем несколько причудливом настроении, он гораздо теснее касался темы талантов и своего отношения к ним. Тогда уже громогласно и с устрашающей гримасой на своей несколько, как мы в свое время отметили, шутовской физиономии утверждал он, что счел мастера достаточно пожившим и уничтожил его, вспоров живот и выпустив кишки. И сделал он это из чистой зависти: слишком уж роскошно одарила того природа талантом. Не то чтобы впрямь думая, будто природа одаряет человека непосредственно изделием искусства, пирамидой там или изображающей мыслителя статуей Родена, а не одной лишь способностью изготовить его, нет, только предполагая тут наличие синонимов, Виталий Павлович находил порой возможным думать, что безмерно одаренный Дугин-младший заселен готовым Авелем и выйдет весьма талантливо, ярко и оригинально, если он, старший брат, выступит по отношению к этому агнцу в испытанном временем амплуа библейского Каина. Но это так, к слову пришлось; добавим только, что дугинская матушка прекрасно высказывалась на этот счет в том смысле, что отраднее было бы ей горестно, но более или менее мирно похоронить обоих сынов, чем принять на себя трагическую роль свидетельницы братоубийственной розни, кончающейся гибелью одного из них.
Зависть же была воистину чиста, прозрачна, как воздух, она всюду свободно распространялась, как тот же воздух, охватывала все сущее и достигала немыслимых пределов. Это хорошая, благородная зависть, она ни в чем не уступает тем возвышенным идеям, с которыми носятся идеалистически настроенные философы, и тем очарованиям, во имя которых слагают свои песни восторженные поэты. Она и теперь владеет им, Виталием Павловичем. О, как он завидует всяким мастерам и умельцам, гениям и первооткрывателям! Почему не он Менделеев, почему он не Магеллан, не Гольбейн, не Бердяев?
Но сладить с завистью не удавалось, и никаких даров Виталию Павловичу она не приносила, не давала достойной пищи ни уму его, ни сердцу. Избавления от нее не было, и исправить с ее помощью положение, приподняться, дотянуться до царства мастеров и гениев не было возможности. И получалось, что зависть, заставлявшая топтаться на месте и с ужасом сознавать свою ущербность, только унижала его, обедняла душу. Из чувства благородного или казавшегося таковым она превращалась в чувство мелкое и злое, каким, наверное, ему и следовало быть с самого начала. Может быть и так, что он с самого начала испытывал глубочайшую неприязнь к людям, в том или ином отношении превосходящим его, только делал вид, будто не понимает этого. Но вот стал понимать как нельзя лучше. Теперь он мечтал о том, чтобы предстать перед Гольбейнами и Бердяевыми волком, безнаказанно расправляющимся с овечьей отарой. Ох уж эти самоуверенные мастера, напыщенные гении… Что только не выдают они за перлы своей жизнедеятельности, чем только не заполняют свой досуг! Они постоянно и пафосно (и вряд ли искренне, скорее для форсу) задаются вопросом, быть или не быть, а некоторые из них и вовсе находят вопрос о самоубийстве важнейшим из всех, какие только могут прийти в голову. Что тут скажешь… Он считает этот вопрос глупым и лишь презрительно усмехается в ответ. Поджав губы и подбоченившись, свысока взирает он на этих зашедших в тупик умников, пустобрехов, бузотеров. Они существуют в разъятом и одновременно скомканном мире неизбывного кризиса сознания, обходящего, однако, стороной людей разумных, положительных, не забивающих себе голову пустяками и нелепыми вымыслами. И его идеал — положительность, обеспечивающая долгое, мирное и безмятежное существование. Естественно, при этом без какого-никакого заколдованного круга, или его подобия, не обходится. Ведь сама диалектика жизни подсказывает тот роковой вопрос, причем таким образом, что и он, Виталий Павлович Дугин, оказывается вовлеченным в спор с массой глупцов, среди которых, как ни странно, попадаются и упомянутые гениальные мастера, сверх меры одаренные философы и поэты. Что ж, ответ у него готов, как и позиция, занятая им с необычайной твердостью и основательностью. Формула, объединяющая в одно целое ответ и позицию и тем самым образующая и навеки закрепляющая за объективной реальностью его коренную, единственную в своем роде, неподражаемую сущность, гласит… Ну, это слишком мягко сказано. Лучше так: вопиет в полный крика голос! И ни о чем ином, как о настоятельной потребности уничтожать всякого, кто, задавая глупые вопросы, одновременно обнаруживает высокие качества и образцовые дарования, по странному и, скорее всего, случайному стечению обстоятельств отсутствующие у него. Таким образом, болтливость Виталия Павловича лишний раз подтверждает древнюю истину, что длинный язык — враг человека, и теперь мы с предельной отчетливостью видим: этот занятный господин сметлив, проворен, предприимчив, но тяга к умствованиям частенько подводит его, изобличая в нем дикаря и невежду. Он один из тех неприятных, приметных, не растворяющихся в массе варваров, у которых сознание собственной неполноценности, скажем больше — ничтожества, отнимает покой и заставляет вечно бунтовать против всего яркого и талантливого. Замечательно в их существовании лишь то, что неприкаянность и мятежные настроения, сильно смущающие их на жизненном пути, заставляющие безумно грезить о чем-то незаурядном и недосягаемом, переживаются ими порой как подлинная трагедия, по-человечески трогательная и понятная. У Виталия Павловича лицо, а не маска, и оно запоминается. Это человек с характером. Жутко заползает он в философские дебри, и всегда это делается как-то бесполезно, бесплодно, невесть зачем; можно лишь смутно догадываться, что его одолевают некие муки, что он страдает, что ему и в самом деле неймется. Единственно его подвижность, легкость, помеченная даже некоторым изяществом, маленькая, но хорошо отработанная способность посмеяться над собой в ту минуту, когда он и сам уже чувствует, что хватил через край, мешают вообразить его пауком, мечтающим высосать кровь из всего живого и возвышающегося над ним в физическом и духовном отношении. То же и гигиена, — упорство, с каким он следует ее правилам, заставляют видеть и ощущать его скорее благоухающим прекрасным существом, каким-то душистым цветком, чем угрюмо мыслящим тростником или хамовато рассуждающей свиньей. Особняк же, в котором протекает частная жизнь этого чистенького, аккуратного, беззаветно любящего себя человека, впрямь удивителен, и окрестности более или менее достойно дополняют его внушительную красоту. Можно полюбоваться тем, как близкую милую рощицу пересекает ровная и гладкая аллея, оканчивающаяся, после недолгого пробега, на подлинно городского вида площади, где и планируется провести нынче митинг. Виталий Павлович выступит с пламенной речью, и если слушателей соберется достаточно и если речь начинающего вождя масс их поразит, митингующие двинутся колонной в исторический центр и поговорят, пошумят, произведут переполох там тоже. Замыслов и планов, как говорится, громадье. Уже к особняку помаленьку стекались активисты, все как на подбор худосочные, болезненного вида, с испитыми лицами. Они рассматривали загодя приготовленные плакаты и вздымали их внезапно, как бы в каком-то ожесточении, переминались с ноги на ногу, портили пейзаж, очаровательный ландшафт, сработанный большими доками в садово-парковом искусстве.