Тюрьма (СИ)
Орест Митрофанович остановил движение челюстей, обиженно выпучился.
— Говори по делу, — одернул журналиста Филиппов.
— Да не всегда же будет раздрай, — продолжал тот бойко, — наступит и благопристойность. И к ней нужно готовиться, чтобы не хлопать потом глазами, не смотреть, как баран на новые ворота. Социализм потому и протух, что только говорили все кому не лень о светлом будущем, а готовиться к нему никто не готовился.
— Хорошо, — произнес Филиппов рассеянно, — что же делать?
— Тебе? Что делать тебе? Тебе, чтобы не прозевать это самое будущее, надо именно сейчас, в этот критический момент, а вместе с тем как бы загодя, поворошить в собственном прошлом и вытащить оттуда вполне полезные и достойные вещи. Далеко не все было напрасно. Припомни писателей, которыми увлекался. Кто у тебя тогда был на примете? Дай Бог памяти… Варшавский, что ли? Смоленский?
Филиппов отмахнулся:
— Это пройденный этап, я стал другим, к старому нет возврата.
— Значит, попробуй заняться современными философами, может, они помогут тебе обновиться. Например, какой-нибудь Делез или Бернанос, а он тоже в своем роде философ… Бонч-Бруевич занимался сектантами, книжки о них стряпал, а не тот ли это Бонч-Бруевич, который писал прокламации, поднимал рабочих на последний решительный бой и застрелил Гапона?
— Не тот.
— Врешь! Просто не желаешь признать, что политику все-таки можно совмещать с художественными увлечениями, даже с сочинением романов…
— Если бы в чем-то, о чем ты говоришь, или в подобном хоть на мгновение возникла нужда, — перебил Филиппов, — о, я бы лучше обратился к трудам действительно интересных мыслителей. Назову некоторых… Навскидку… Лев Лопатин, Петр Астафьев… Интересен, — вещал директор задумчиво и, говоря вообще, рассеянно, как бы в пустое пространство, — и сын державинского биографа Грота, не помню его имени… Они писали, помнится, что мысль — не пустяк и вовсе не какое-то там ничто, а представляет собой вещество особого рода. В этом что-то есть. Мысль почти материальна. Ведь если мысль и вообще духовное начало, как думал доморощенный философ, самородок Козлов, это субстанция, да, не больше и не меньше, то ясно можно понять, что зэки не просто так сидят в тюрьмах и лагерях, и слова их, мысли и тому подобное — отнюдь не пустой звук. Осмысляя себя и свое положение, они выделяют субстанцию, которая принимает облик умозаключения, а впоследствии закона, и даже свода законов, который я и называю тюремной конституцией.
— Ну, чтобы выделить субстанцию, надо еще Бог знает как поработать на особый лад, а еще вернее, прикрыться вымыслом, вообще удариться в нечто немыслимое, в большие, знаешь ли, фантазии. На субстанцию можно некоторым образом опереться, а вот чтоб выделить… Нет, так ты далеко не уедешь, — поморщился Якушкин. — Не вывезет тебя никакая субстанция.
Филиппов воскликнул горячо:
— Еще как вывезет! Пойми, она все равно что болевая точка. В ней как нельзя ярче отражены страдание, боль целой массы бесчисленных поколений узников, ярость и какая никакая, а все-таки жажда совершенства, неутолимая жажда. Преступление и наказание рядом, добро и зло соседствуют. А значит, где-то и Достоевский. Все отражено… С одной стороны Толстой кричит о непротивлении злу, с другой профессор Ильин возражает, что сопротивляться можно и нужно, только с умом и разборчиво. Тут же и мы… Хорошо бы этим классикам, всей нашей знаменитой классике учесть, с каким контингентом нам приходится иметь дело. Не забалуешь!.. Они тебе десяток старух-процентщиц кокнут — и не поморщатся. Отсюда и следует, что нам должно выработать особый подход, но как его выработаешь с полным успехом, если постижение тюремного закона проходит у нас под знаком непостижимости, а правительство в этом отношении совершенно бездействует? Вот и получается… где мы, и где этот закон!
— Видишь, ты уже, можно сказать, философствуешь, так тебе бы трактаты писать… Или вот сообрази… Что весь этот наш мир без отражения в художественной литературе, в прекрасных книжках? Нуль, пустое место. Но ты сам себя загоняешь в тесные рамки. А много ты нафилософствуешь, сидя в клетке и любуясь майором Сидоровым или размышляя о беглом Архипове?
— Непросты и Сидоров с Архиповым, но ситуация складывается так, что они — лишь частности в строении большого общего дела. А вот это дело умом невозможно объять и даже не всякой философией можно сразу взять да постигнуть. Я о бунте. Мы с этим явлением еще вволю навозимся, прежде чем оно попадет на скрижали, а уж что ждет его на скрижалях, одному Богу известно!
— Но ты же предотвратить намереваешься…
— Как не намереваться! — Директор затопал, забил ногами в пол. — Крови не надо. Но и то, что уже есть, это не капля, а целый океан, не атом, а целая галактика. Мы с ней — плоть от плоти; куда она, туда и мы. И новое само собой родится, из нее же, из галактики этой! И не надо искусственно силиться, деланно тужиться, не надо перескакивать через какие-то несуществующие препятствия, искать кого-то, кто бы тебя перетащил. Оглянуться не успеешь, опомниться не успеешь, как очутишься в наиновейшей потрясающей и удивительной новизне.
— Ой ли, — Якушкин недоверчиво покачал головой. — Что-то сомнительно… Разве можно так увлекаться? Ты становишься дельцом, хорошо, но замыкаться-то зачем… Прямо голый аскетизм какой-то. Если забирает, ну, то есть какое-нибудь увлечение, ориентироваться и уповать все же лучше, полагаю, на культуру и ее ценности, их уже много, достаточно, чтобы опереться. А гоняться в пустыне за миражами… Или как-то еще себя обеднять… Мы тут преследуем фиктивные цели, а дождемся поножовщины.
Филиппов — фанатик въевшейся в его мозг идеи, Якушкин — скептик, во всем сомневающийся. Такой вывод сделал Орест Митрофанович, во время диспута московских правдоискателей хранивший почтительное молчание.
* * *
Но это молчание, заметное и усугублявшее атмосферу уюта и взаимопонимания, молчание с человеческим, если уместно так выразиться, лицом, он хранил лишь до поры до времени, и нелепо было бы ожидать, что он так и не разговорится. Орест Митрофанович ведь вовсе не был молчуном, как раз напротив, красноречием он давно славился в Смирновске. К тому же он обладал странным, хотя далеко не редким даром, ни на чем не задерживая надолго внимания и ничего на свете толком не осмыслив, говорить с резкой, как бы трубящей убежденностью, отчего складывалось впечатление, будто каждая фраза его пространных речей им глубоко продумана, не шутя выношена и прекрасно вписывается в некую прочную систему взглядов.
Тем временем Филиппов энергично сменил тему, а это-то только и нужно было Оресту Митрофановичу, уже основательно утомленному и собственным невмешательством, и словесным кружением над пресловутой тюремной конституцией. Но и теперь он не вступил тотчас в общение с миром, который в настоящую минуту сосредоточился для него в наличии директора и журналиста. Еще надо было выбрать удачный момент для вступления, словно из засады выскочить, кроме того, присутствующие менее всего смахивали на тех, с кем можно толковать обо всем на свете, даже и втирая очки, стало быть, хоть ты и человек, который за словом в карман не полезет, а помни, что слово — не воробей. Орест Митрофанович мудро выжидал. Он не заговорит всуе. Он и слушал внимательно, ловил каждое слово: что-то намотает на ус, что-то отдаст на откуп местным сплетникам.
— Попался мне недавно один роман в так называемой сетевой литературе, — сказал Филиппов. — Какое-то новое поветрие эта сетевая литература, я не очень-то интересуюсь, да и не уверен, что ее действительно можно назвать литературой. Но роман тот полистал…
— Не шибко-то полистаешь, — возразил Якушкин настороженно. — Взглянуть — это можно, да. Просмотреть.
— Просмотрел… Запомнил, впрочем, плохо, смутно.
— Ты вообще-то к чему клонишь? В чем подвох?
— Память уже не та, — вздохнул директор. — Всплывают и смотрятся ясно многие события отдаленного прошлого, а что было вчера, порой не в состоянии припомнить. Глядь — а там провал один, в памяти-то. Или много провалов, и когда они один на другой странным образом взгромождаются и перемешиваются, такая каша, брат, такая мусорная куча выходит, что впору пойти и повеситься. Сидишь, хватаешься за голову, и хоть в голос кричи: божешки, что ж это за чертовщина, то ли жизнь на исходе, то ли все, что во мне есть духовного, идеального, подтачивается какой-то гнусной болезнью. В любом случае перспектива отвратительная, потому что и смерть гадка, и невменяемость дело паршивое. А ведь не так уж много мне лет, я, думается, еще очень здоров, хоть куда. Годы и пережитое, испытания — ничто не сломило… Хвалиться не буду… Что, однако, об этом говорить! А из того романа я кое-что запомнил. И извлек.