Забытые богом
Друг за дружкой, несмело, они шагнули под крышу. Вонь гнилого мяса усилилась. Спрятав нос в ладони, Люба двинулась привычным путем, через большую комнату, в материнскую спальню. Это было страшно неправильно – вот так, не сняв обувь, входить в дом, в котором вырос, но на соблюдение этикета попросту не осталось сил. К тому же пол густо усеивали кучки кошачьего помета, добавляющие резкую ноту в палитру тошнотворных ароматов. Собравшись между лопатками, по спине побежали струйки пота – от духоты не спасала даже распахнутая настежь дверь. Сколько же дней подряд жарит «капельница»? И ведь не погасла. Удивительно, как дом не сгорел.
Мать, вернее, то, что от нее осталось, они нашли на кровати, застеленной ярким лоскутным одеялом, загаженным и порванным. Объеденный остов с лохмотьями черного мяса. Кормовая база домашних питомцев. За спиной Любы сдавленно всхлипнула Надежда, а Вера, не удержавшись на дрожащих после долгого перехода ногах, тихо сползла по стене на пол.
Стараясь дышать через рот, Люба склонилась над останками, решительно завернула их в одеяло. Часть костей лежала подле кровати. Пришлось собирать их непослушными, негнущимися пальцами и укладывать в сверток, трогательно маленький, точно в него завернули ребенка. После смерти от матери осталось немного. Сестры посторонились, когда Люба, бережно подняв мать на руки, понесла ее на улицу.
В ночи они долго жгли костер. Сперва – отогревая промерзшую до состояния камня землю, затем – разгоняя темноту. Неглубокую, всего в метр, могилу, копали до полуночи, сменяясь через каждые десять минут. Без слез и причитаний опускали лоскутное одеяло в черную землю, ставили в изголовье восьмиконечный крест, наскоро сколоченный из штакетин. Забросав яму, долго стояли рядом. Втроем, под безразличным небом, вырядившимся на похороны в свои лучшие звездные драгоценности. Стояли, не обращая внимания на усталость, на крепнущий мороз, на гаснущий костер, даже на тоскливый волчий вой, что ветер приносил с той стороны Енисея.
Вокруг сновали кошки. Заходили в дом, выходили из дома, подходили к могиле. Самые смелые или самые истосковавшиеся по людской ласке садились на пятачок утоптанного снега, у ног трех сестер, добавляя в их молчание немного своего. Ни тени сожаления не было в зеленых кошачьих глазах. Только отблески багровеющих угольев. Бесстрастные усатые морды казались Любе резными ликами языческих богов.
Встав на колени, Люба черпала ладонями снег и терла пальцы, долго, настойчиво, чуть не до мяса. Хотела содрать с кожи мерзкое ощущение прикосновения к обглоданным костям, в которые превратилась мать. Обжигающий снег таял от жара ладоней, стекая по линиям жизни холодной водой.
* * *На остаток ночи расположились в доме хромого Ермила. Сосед жил бобылем, так что кровать у него была одна, но лавок оказалось достаточно, чтобы соорудить лежанку. Растопили печь, наполняя дом живым теплом, запахом горящих березовых поленьев,
изгоняя студеную сырость. Расставили свечи, слегка потеснив вольготно разлегшуюся темноту. Не поев, не сняв одежды, рухнули без сил, кому где привелось. Уже лежа помолились, пытаясь изгнать из-под сомкнутых век пляшущее пламя. Но, когда на улице раздался громкий треск и грохот, все же с трудом встали и дотащились до окон, за которыми пылал, вскидывая в морозный воздух снопы оранжевых искр, родимый дом.
– «Капельница» протекла… – потерев воспаленные глаза, устало проскрипела Надежда. – Надо было погасить.
Сказала безо всяких эмоций. По большому счету им было уже все равно. Повидаться с матерью они не успели, так чего теперь – убиваться горем из-за старой избенки? Расстояние между домами позволяло не переживать, что огонь перекинется дальше. Так, постояв еще немного, сестры вновь разбрелись по своим лежакам.
До самого рассвета Люба слушала, как, пожираемый огнем, гибнет старый дом. В спальне хромого Ермила беспокойно ворочалась Надежда. С печки долетали сдавленные всхлипы и бормотание Веры. Младшая опять разговаривала во сне.
Люба лежала и думала, что открыть кран «капельницы» на полную перед уходом было единственным верным решением. Огонь очистит. В этой мысли было что-то языческое, как в блеске пламени в кошачьих глазах, но странным образом это Любу больше не тревожило.
К утру от дома осталась только груда дымящихся головешек, которые недовольным шипением встречали начинающийся снегопад.
* * *Заснули сестры в темноте, едва подкрашенной на горизонте заревом рассвета. И проснулись в темноте же, голодные, разбитые и замерзшие. День промелькнул, точно короткая вспышка, печь остыла, позволив морозу с улицы беспрепятственно вернуться в жилье.
Люба презирала себя за каждый стон, падающий с пересохших губ. За стариковское кряхтение. За хруст суставов и боль в позвоночнике. Но больше всего за невозможность хоть как-то это изменить. Им с сестрами повезло с наследственностью – ростом, статью и выносливостью они пошли в отца, двухметрового богатыря, что до восьмидесяти лет бегал на лыжах на охоту и редко когда возвращался без добычи. Он и умер не дома – провалился под лед на рыбалке, да так, что тело нашли лишь летом. От матери им досталось по-хорошему злое упрямство и живучесть. Так что для своего возраста Вера, Надя и Люба были в отличной форме.
Но шестьдесят четыре года – это шестьдесят четыре года. Можно сколько угодно молодиться, делать вид, что не чувствуешь усталости, но однажды твое тело говорит: «Стоп! Хватит!». Усталое, измученное тело отказывается работать, как хорошо отлаженный механизм, двигается со скрипом, напоминая о пройденных километрах болью в мышцах, сухожилиях и, кажется, даже костях. Оно хочет покоя, и только кряхтящая душа не дает ему лечь и уснуть навсегда.
Боль поселилась в каждой клеточке, в каждом атоме. Ружейными выстрелами стреляли суставы. Мышцы, казалось, вот-вот порвутся. Сорванные мозоли на ладонях горели огнем. Хуже всего пришлось пальцам. Скрюченные, как когти хищной птицы, они не желали слушаться, проваливали легчайшие задания. Крышку с пластиковой полуторки пришлось скручивать зубами, прижимая бутылку к груди запястьями. Когда же из перевернутого горлышка не вылилось ни капли, Люба, еле сдерживая слезы, принялась колотить бутылкой об угол стола, отбивая мелкие кусочки льда.
От шума проснулись сестры, рассыпающиеся мумии. С кашлем, сопением, с хрустом, напоминающим сухие ломающиеся ветки, они выбрались в комнату. Зябко кутаясь в одеяла, трясясь от холода, они мрачно грызли колотый лед, приходя в себя. Первые полчаса после пробуждения они всегда казались теми, кем и были на самом деле: жалкими старыми клячами с широким набором разнообразных болячек и полным отсутствием желания жить.
Но растопленная печь вновь наполнила избу жаром березовых поленьев. Растертые снегом лица раскраснелись, остатки сна покинули слезящиеся глаза. Занятые делом руки и ноги перестали скрежетать заржавелыми сочленениями. Сгинувший Ермил был мужичком запасливым, в погребе на заднем дворе отыскались пузатые банки с закатанными на зиму соленьями, подвешенное на крюках вяленое мясо, а также без счету ящиков с картошкой, морковью и свеклой. Пока варили борщ да тушили картошку с мясом, вечер плавно перетек в ночь. Ужинали при свечах и керосиновых лампах. В привычном молчании. Говорить было не о чем.
Перед сном Люба отправилась на кухню, перемыть посуду. С талого снега воды получалось мало, приходилось расходовать экономно, старательно вытирая полужирные тарелки сухим полотенцем. Мать говорила, что с немытой посуды по ночам черти едят. В детстве это казалось страшным. После себя Люба всегда оставляла только чистую посуду, даже если проводила в доме всего одну ночь. Там-то, на кухне, отделенная от сестер одной лишь печью, она услышала, как Надежда сварливо выговаривает Вере:
– Опять всю ночь языком молола, плакала… – Голос старшей сестры полнился язвительностью вкупе с тревогой. – Не знаешь, с кем беседы ведешь? Кому во сне улыбаешься? Совсем из ума выжила на старости лет?