Соблазн быть счастливым
Вот уже два дня как я безвылазно сижу дома: для меня это просто рекорд. Я бы хотел выйти на улицу – хотя бы потому, что я начинаю ощущать недостаток свежего воздуха. Не знаю, как Марино удается следить за течением дней всегда только под одним углом зрения, наблюдаемым из его гостиной. И все-таки что-то меня останавливает – какой-то голосок, не оставляющий меня в покое с тех самых пор, как состоялась наша изумительная беседа с дочерью, и без конца повторяющий мне в ухо последнюю крайне тактичную Звевину фразу: «Мы для тебя были словно невидимки».
Мне не следовало спасаться бегством: мне нужно было бы провести там с ней весь день, в этой треклятой комнате для совещаний, и даже ночь, если бы потребовалось, хоть бы для этого и пришлось спать на коврике и укрываться листочками А4 вместо одеяла. Мне нужно было бы добиться, чтобы она мне все объяснила – каждую крохотную деталь, относящуюся к связи Катерины и той ее жизни, которая была от меня скрыта. Я бы имел возможность, хотя бы раз в жизни, выслушать Звеву до конца. Но в семьдесят семь лет поздно меняться: если бы я на самом деле хотел это сделать, то, уж конечно, я бы не стал ждать наименее увлекательного этапа моего существования.
Выйдя из конторы моей дочери, я был взбешен, я чувствовал себя преданным и униженным, и на этой ярости я пытался строить все последующие дни – дни после той оплеухи. Только вот в какой-то момент даже и ярость повернулась ко мне спиной, устав проводить время со стариком, шатающимся от дивана до кухни и обратно, и едва я открыл окно, как она улетела. И поэтому я остался один: даже кот, лицемерный притвора, больше не появляется, чтобы составить мне компанию.
Люди думают, что им никто не нужен, до тех пор, пока не замечают, что у них никого не осталось. И когда это происходит, то хоть кричи караул. У меня есть дети, но их все равно что нет. И в этом нет их вины, как нет и вины Катерины. Ревновать человека, которого больше нет на свете, – глупо, и все-таки это так. Забавно, моей жене удается больше привлечь к себе внимание мертвой, нежели живой. Я помню, как-то вечером, лежа в постели, она спросила меня: «Чтобы ты сделал, если бы я завтра от тебя ушла?» Я был слишком увлечен книгой, которую читал в тот момент, чтобы заводить, даже не всерьез, дискуссию о проблемах в наших отношениях, так и так вечно нами откладываемую. И поэтому я ответил: «Я бы спал наконец без затычек в ушах». Она храпела, причем громко. В юности ты воображаешь, что храп – это прерогатива стареньких дедушек и что твоя женщина во сне будет казаться ангелом среди душистых розовых лепестков. А потом ты замечаешь, что в определенном возрасте она тоже начинает хрюкать во сне, и это именно тот момент, когда ты понимаешь, что твоя молодость безвозвратно ушла. Так или иначе, она повернулась на другой бок и выключила свет. Это был единственный раз, когда мы заговорили о проблемах в наших отношениях. Вернее, когда она заговорила. Вернее, когда попыталась.
Я встаю и иду в кладовку – крохотное помещение метр на метр, набитое вещами, которые больше никому не нужны. Чуланы, кладовки – это неприятные места, где витает какая-то странная грусть. Просто вещи, которые убрали в сторону, – это не что иное, как воспоминания, которые убрали в сторону: да, их хотят сохранить, но не хотят, чтобы они все время торчали перед глазами. Поэтому когда потом, в какой-нибудь самый обычный день, ты распахиваешь дверь кладовки, у тебя почти возникает впечатление, что все эти воспоминания обрушиваются тебе на голову – такую вдруг боль ты чувствуешь.
Открываю большую коробку со старыми фотографиями и начинаю их перебирать: путешествия, свадьбы, вручения дипломов, дни рождения, ужины, празднования Нового года и Рождества. Вот бы найти изображение какого-то обычного дня. Но ничего похожего здесь нет. И тем не менее в моих воспоминаниях сохранились только дни, когда я вставал, брился, одевался, завтракал, потом отводил Звеву в школу и после рабочего дня возвращался домой, целовал жену, ужинал, укладывал детей спать и устраивался с Катериной на диване. От всех же этих праздников у меня не осталось ничего, кроме выцветших фотографий. На одной из них Звева смеется: во рту у нее не хватает зуба. Я тоже улыбаюсь, и в тишине дома кажется, будто мой еле слышный смешок разносится эхом по всем комнатам, как и шелест фотографий, что у меня в руках.
Катерина была действительно очень красивой и всегда веселой. И все же с годами с ее фотографий исчезает улыбка: на смену ей приходит строгий взгляд, который затем становится грустным и, наконец, смирившимся. Мне кажется, что Катерина состарилась бы не лучшим образом. Если зрелый возраст украл у нее улыбку, то старость потушила бы и свет ее глаз. Что касается меня, то, по моему мнению, неумолимый бег времени оказался не в состоянии оставить на мне какого-то серьезного отпечатка. Все дело в том, что у меня дубовая шкура, зато жена моя была нежной и мягкой – примерно как кресло у Марино, которое помнит его очертания. Катерина же помнила удары, полученные ею от жизни, и позволяла им оставлять на себе следы.
Я подношу к ее лицу дрожащую руку, пытаясь разглядеть на выцветшем снимке, сделанном уже столько лет назад, то, что мне не удалось увидеть в свое время: была ли она счастлива в своей тайной жизни, была ли влюблена до безумия, как девчонка? Думала ли она, что он лучше, чем я? Только вот старая фотография не может дать мне ответов на все эти вопросы, и поэтому я роняю ее на пол и оглядываюсь по сторонам. Из одной коробки торчат длинные светлые волосы: потянув за них, я вытаскиваю на свет Барби – любимую куклу Звевы. Что ж, она все еще здесь – в моей, не в ее кладовке. Когда любимые игрушки выросших детей перестают быть им нужны, они становятся дороги их родителям. Но я не нахожу ничего, что принадлежало бы Данте – возможно, потому, что я не знаю, какие у него были любимые игрушки. Я ничего не знаю о своем сыне – только то, что ему нравятся мужчины. И тем не менее он никогда ни в чем меня не упрекнул.
– Какой ты оказалась великолепной актрисой, – слышу я, как шепчут мои губы, – если ты не была счастлива со мной, достаточно было просто об этом сказать!
Так-то да, но я же все равно ее не слушал.
– Я знаю, но тебе надо было настаивать: тебе надо было схватить меня за руку, дать мне пощечину, швырнуть на пол тарелку с супом! Тебе надо было привлечь мое внимание!
Никто мне не отвечает. Но, может быть, если бы вещи умели говорить, они назвали бы меня бесчестным мерзавцем.
– Почему, черт тебя подери, ты ни разу не врезала мне? – воплю я на всю каморку. – Почему ты не расцарапала мне рожу, не изругала меня на чем свет стоит? Почему?
Слезы текут у меня по щекам и затекают во все еще разинутый в крике рот, но даже вкус соли на языке не уменьшает горечи момента.
– Это несправедливо, – продолжаю я, – ты лишила меня даже удовлетворения наорать на тебя, высказать тебе в лицо всю мою злость! Ты должна была все мне сказать – хотя бы в самом конце, но ты должна была это сделать!
Нет, ничего она мне не была должна. Я же ей про себя никогда ничего не говорил.
– Ты могла бы ругаться со мной, а вместо этого ты приучилась избегать меня, – шепчу я, – и научила делать то же самое и наших детей…
Снова звонит телефон. Я вытираю нос и иду взять трубку. Это Данте. У меня нет желания говорить, но, несмотря на это, я пытаюсь справиться с голосом, чтобы скрыть, что я плакал.
– Алло?
– Папа, куда ты пропал?
– А куда я пропал?
– Я тебе уже два часа звоню, я думал, тебе стало плохо.
У моего сына есть некоторая склонность драматизировать.
– Ну что ты говоришь? Я решил немного навести порядок в кладовке.
– Слушай, если ты хочешь продолжать жить один, ты должен носить телефон с собой, иначе нас из-за тебя удар хватит.
– Не волнуйся, я не думаю, что для Звевы это такая проблема.
– Почему ты так говоришь?
У него пронзительный голос – настолько, что я вынужден отодвинуть трубку подальше от уха. Даже по телефону мне кажется, будто я разговариваю с одним из тех парикмахеров, что мечтают оказаться на месте своих клиентов.