Моя борьба
Машка вернулась и стала есть сэндвич. На ее столе лежал гигантский кухонный нож в крови. И на полу были капельки крови. Марсель уже сидел с перевязанной рукой. Пил пиво и не хотел есть.
— Я просто так, решил попробовать… Это так, извини… Я на самом деле ничего такого не хотел…
Ей почему-то не пришло в голову, что так же просто он может и на ней попробовать этот нож. Она была уверена, что ему станет ее жалко. Она подливала ему вино, и он время от времени хватал ее за руку и говорил: «Маша, Ма-ша!» Потом потушил сигарету о ладонь. Он, видимо, хотел ей доказать, что способен на что-то ради нее, на какую-то жертву, хотел доказать, что она ему важна, нужна, что он любит. А Машка пила вино, странным образом оставаясь довольно трезвой и думала: «Почему он не возьмет меня и не уведет. Не заберет. Вот сейчас. Сказал бы — Все Уходим. Собирай самое необходимое». Он, видимо, был мелким жуликом. На кражу этой вот русской лампы Аладдина у него не хватало воли, силы, решимости.
По радио Синатра пел «I did it my way!»[179]. Французскую, как с удивлением узнала Машка, песню. О… привычке![180] Само собой напрашивался вывод из такой вот свободной интерпретации французского текста американцами — два характера, две нации. Наглые американцы всегда и всё делают их путем, по-своему, навязывая так, что уже кажется — это изначально их песня. А не французская. Потому что французы брали песню Барбры Стрейзанд - «I аm а woman in love»[181] и ничего не переделывали. Точно следовали тексту, Мирей Матье пела «Je suis une femme amoureuse!»[182]
— Я должен идти завтра в госпиталь. Мне должны снять пластины. Я уже пропустил два раза… Я должен пойти обязательно. — Марсель будто предупреждал русскую девушку: не наделай тут без меня каких-нибудь глупостей.
Машка лежала на его татуированной руке и думала — «зачем же ты должен идти, раз боишься? Раз не доверяешь… Какие, к черту, пластины?! Тут жизнь решается…» А он, наверное, думал, что она уже его, лампа Аладдина, не думал, что она чокнутая, все перевернет.
* * *
Певица лежала под пуховым одеялом, натянув его на голову, закрыв лицо. Только кончик носа торчал. Звонок в дверь был каким-то нервнопугливым. Она открыла глаза и взглянула на стол. Будильник тонко тикал и показывал ровно три часа.
Он был неисправим — как солдат точен. Стойко оптимистический пессимист. Певица встала и пошла к дверям.
За дверьми эти секунды, может, были самыми длинными за последнее время в его жизни. Он стоял за дверьми (в который уже раз за эти полтора года!), за дверьми, к которым взбегал, к которым подходил на цыпочках, подползал, спускался с пролета выше, за которыми стоял не дыша… Он стоял за ними в последний раз. Он пришел забрать Марию из-за этих дверей. Насовсем.
Машка прислонилась лбом к косяку, положа уже руку на задвижку-замок. «Если бы я не устроила всей этой истории, он так бы и говорил мне по телефону. «Такие дела», отворачиваясь к делам? Он оказался мужчиной. Это там мужчина стоит, а не писатель…»
Она открыла. У него был ошалевший вид. Детское что-то было в лице. Храбрец, который чуточку боится. В одной руке у него была синяя дорожная сумка, в другой громадный мешок из РТТ[183].
«Как же мы будем жить здесь?» — спрашивала Машка писателя, сидя на его матрасе, оглядываясь. Когда он сказал ей «Давай жить снова вместе». Он сказал наконец то, что лампа Аладдина, русская Мария, хотела: «Я беру тебя, Маша, к себе».
— Ну что, давай собирать твои вещи? Я буду книжки собирать, потому что я же не знаю, что с твоими одеждами, как их… Можно прямо с вешалками, в мешок. Я позвонил Мишке, он заедет на машине попозже… — быстро он все сказал это и потом только: — Ох, крокус, не обманул… Я хотел принести шампанское, но потом представил, как я стою с сумкой, мешком, шампанским… было бы хуёво… Черт тебя знает, что ты придумаешь…
— Я устала уже придумывать… дорогой мой, — устало сказала певица и погладила писателя по солдатскому затылку.
Она включила радио — «…the news read by…»[184] и пошла в ванную собирать свою косметику. «Значит, он сильнее. А француз ушел в госпиталь… И я ухожу с тем, кто сильней».
— Тебя тоже заберем, — говорил писатель коту. — Будешь там ловить тараканов!
Машка вспомнила, как таракан плавал в чашке с кофе. Утром. Он был, правда, не очень противный, потому что на поверхности видны были только прозрачные крылышки, а гадкое тельце было в кофе Писатель уже собрал полмешка вещей — «Да там разберемся. Только ведь перевезти… Поставим там твой стол у окна, Димин… Сколько он уже переезжает, столик…»
«Да, там будет стоять мой стол Д.С., за которым я буду писать. Буду. И не буду петь в кабаке». Так решил писатель. «Черт с ними, с деньгами. Я уже больше зарабатываю…» Машка подумала, что их отношения никак нельзя назвать любовью. Это не о них. У них что-то из другого мира. Где-то это было уже. Всегда. И о нем она могла сказать — мой. Вообще — человек, тело, дух, кровь.
Она прокрутилась на месте, и под коротенькой рубашкой с инициалами писателя он увидел ее голые ляжки и на одной синяк. Но его не увидел. Не захотел увидеть в этот раз.
Крок-Хоррор
На стене — трафаретный Рембо. В галерее «Рай — Спиди», по трафарету, граффити. Напротив синагоги перечеркнутая свастика и надпись от руки: «Мы вам устроим второй Сталинград!» Видимо, от руки, когда-то бросающей гранаты в землянки немцев, под Сталинградом. Атомный мир лишает возможности увидеть человека в критической ситуации, решающей — жизнь или смерть. Бомбежка, стелющаяся ковром — зткуда они знают на своих сверхзвуковых, нажимая на кнопки, куда попадают? И те, в кого попадают, — (даже герои!) что они могут сделать против?! Надежный налогоплательщик, оплачивающий счета Наф-Наф - сегодняшнее качество.
Мы идем с Ли на расстоянии — вместе и раздельно. Он следит, как всегда, «третьим глазом». И не только за мной. Мы терпеть не можем, когда сзади кто-то нудно и долго идет. Мы любим быть одни в ночном городе. И часто бываем.
Вот он идет по набережной Селестинов, где хранятся останки Бастилии. На другом берегу Сены, на углу — особняк со всегда запертыми ставнями. Если пройти там чуть дальше, окажешься у отеля, где когда-то жил Бодлер, между окнами красивые водосточные трубы с головами рыб, дельфинов, видимо, с золотом. Можно выпить вина из горлышка и прочесть «La Beaute»…[185] и «Никогда я не плачу и никогда не смеюсь». Или «Оду Армии». Как монумент, гордую.
Около самого главного монумента в Москве стоит теперь «Макдоналдс». Он самый чистый в мире. Без мусорных бачков. Люди все уносят оттуда домой, И старушка уже украшает икону Спасителя Георгия в уголке, над кроватью золотой бумажной коронкой из Макдоналда.
А я иду через мост у Нотр-Дама. Мы можем встретиться и встать на ночном мосту. «Одной маленькой гранатки будет достаточно… Может, кто-то и догадается это сделать…» — «Разве волна взрыва не будет сильной и не взорвет мост?» — «Ну, значит, взорвет. Значит, погибнешь. Надо же когда-то умирать. Умрешь, прихватив пару десятков янки» и он уходит. Один. И будто нашептывает себе: «Право же слово, только к армии я испытываю уважение в моей стране…»
Его не взяли в армию, он почувствовал себя калекой. Вот он стоит и объясняет молоденькому французу, как это важно и нужно идти в армию. Что он должен воспользоваться армией и научиться: стрелять, ползти и падать в грязь. «В Штатах уже существуют клубы «Survival»[186], люди платят за это бешеные деньги, а тебе бесплатно предлагают!» Французский парень в очках говорит, что прочел всего Пруста и не может идти в армию подчиняться старшине, говорящему «паризьен тет де шьен»[187]. «Бессон и Наб»[188] тоже прочли. Какая «к черту» разница!? Тебе надо получить знания, умение». Парень не понимает. Его мир — мирный. У Ли — гетевский.