Моя борьба
Он не поспешил надеть штаны, как обычно мужчины торопятся натянуть брюки при опасности или просто неизвестности. Он ждал. И смотрел на Машку, одевающую свои красные туфли, сующую свои голые ноги в красные туфли. Она надела ночную рубашку с инициалами писателя Поэтому она и купила эту рубашку, когда-то еще… Черное пальто с разрезами. Взяла сигареты и, быстро сказав «А toute a I’heure»[153], открыла дверь. Сначала осторожно, подумав, что, может, писатель притаился за нею, но решив, что это глупо и что на самом деле он не хотел бы видеть, кто у нее, спокойно открыла дверь.
Он стоял напротив ворот. В бушлате, ковыряя носком неизменного своего черного ботинка застывшую лужицу. Поглядев на Машку снизу, исподлобья.
— У меня есть парень. Нам хорошо вместе Я тебя ждала, но ты занят. Ты сам мне советовал завести любовника, так что… — она все это сказала как-то автоматически, а сама стояла и думала: что за абсурд, какой парень, я люблю писателя?
Она посмотрела на писателя. Он был ниже Марселя.
— Значит, все кончено между нами? — спросил писатель как в кино.
— Я не знаю… — как всегда, Машка не знала.
В голове у нее творилось такое! Куски каких-то обидных фраз, сказанных когда-то писателем, натыкались на хорошие, добрые его слова. Это была такая борьба образа любимого писателя и образа обидевшего, не понявшего, не принявшего Машу-Марию. «Ты принесла в мою жизнь только грязь! — и он тыкает ей в рот мерзкой кухонной тряпкой, пахнущей жиром… Какие красивые у него руки, вот он даже картошку чистит, у него красиво получается… — Я тэбэ кохаю… — он сказал ей даже по-украински, хотя украинец наполовину… — Открой глаза! Я тебя люблю!.. Вон из моей жизни! Ты такая же плебейка, как они…»
— Ты сам виноват. Ты ничего не понял. Это для тебя, может, ничего не изменилось, с тех пор как мы живем не вместе… Но ты даже никогда не пришел за мной. Если ты так драматично реагируешь, почему ты никогда не пришел за мной после работы? Сколько раз я выходила из ресторана, закрыв глаза. Мечтая, что сейчас вот я их открою и увижу тебя, ты меня ждешь… Нет.
— Ты сама знаешь, почему я не приходил. Ты редко выходишь оттуда одна.
— Отговорки все это. И опять же, боясь увидеть меня с кем-то, ты решал не делать себе неприятно. Зачем тебе неприятности? Никогда ты не пришел! А он приходит, и он ждет меня.
— Ну и иди тогда на хуй!
— Ну и пойду! — Машка потопталась на месте.
Писатель посмотрел на ее голые ноги в красных туфлях. В СССР считалось, что проститутки носят красные туфли. Что это их отличительный знак. Одна Машка ходила здесь в красных… Машка вспомнила мужа своей матери, пославшего ее «на хуй». Этот ее муж, он был простым мужиком. И это в писателе говорила его натура. «Пошла ты на хуй» сказал не писатель, а тот, харьковский тип, работающий на литейном заводе, отливающий сталь, близорукий, но очков не носящий, какие, на хуй, очки там на заводе, это не для заводских, это мужик говорил, а не писатель, и мужик этот мог дать бабе в морду. Как ни странно, Машка его за это любила. Не за то, что мог побить, но в то же время и за это, получалось. За то, что никакой он не писатель, на самом деле.
А в Машке уже говорили ленинградские подворотни, которые навсегда оставляют свои ссадины. Как на Бродском, говорящем «старик, чувак…» ленинградские эти подворотни, в которых дули все ветра, Ветроградские подворотни, в которых стояли парочки, девушку прижимали к стене… где играли на гитарах, провожая кого-то в мини-юбке взглядами и песенкой: «Пальцем трешь штукатурку… Я ведь знаю, что ты от меня ночью бегаешь к турку!» и с визгом, стеганув чем-то по голым ляжкам, непонятно чем, отскочившим на резинке, орали там: «А укуси меня за талию! А укуси меня за грудь! А укуси меня за жопу! А укуси за что-нибудь!» на мотив рока, «Аааа!», а из двора звали: «Валерка! Сволочь, иди домой?» — мама чья-то…
— Иди ты сам на хуй!
— Я больше не приду.
— Ну и не приходи, — она-то думала, что он ее уговаривать будет, просить: «Мария, вернись!»
— Пизда… ну и на хуй… — он уже шел.
Уходил уже писатель, уже спиной к Марии он был. И она пошла к своим запертым — поэтому в них и не было этих ребят! ленинградских, потому что заперты они были! жизнь подворотни была перенесена в кафе, а что там за жизнь… — воротам, открыла их и посмотрела на улицу Святого Спасителя: писатель свернул на Сен-Дени. Она вошла во двор… а там, в Ленинграде, даже будущий искусствовед знал эту жизнь подворотен, потому что проходил в них каждый день…
Вот она пришла. Сняла пальто и села на стул. Грустно посмотрела на свое жилище, на кота, на мужчину, уже в брюках, протягивающего ей стакан вина, на фото писателя и сказала. «Он больше не придет». Вот что она сказала, а не радостно сообщила: «Шери, я твоя!», бросившись сосать хуй этому самому шери. Писатель, ты дурак! Ты ничего не понял в своей девушке русской, которая тебе иногда казалась девушкой черной. «Вот с таким темпераментом, должно быть, черные девушки!» — думал ты. Ты думал, что она придет и, не передохнув, бросится к французу и, извиняясь, что к ней пришел другой мужчина, скорее-скорее задобрить его, извиняясь, хуй ему отсосать! Это для литературного эффекта, может, здорово Может, так должна поступать женщина, а? Должна знать свое место, да? Извиниться надо за другого мужчину! А Машка рассеянно сидела и рассказывала Марселю… как она любила писателя. И в голове ее мелькали кадры прошлой жизни. Из какой-то другой жизни. Когда они с писателем были одни на всей планете в своем племени из двоих. Он разводил большой огонь из можжевеловых веток, такой запах от них шел невероятный, из засохших кустов дикого розанника, так что все руки у писателя были ободраны… а искры летели в ночное небо, усыпанное миллионами солнц других галактик, с одной, может, их и принесли сюда, на Землю… Писатель приносил какого-нибудь зверька убитого, они его жарили, ели и потом писатель доставал из тайника под камушком сохраненный им для Машки джоинт, и еще он читал ей вслух Кавафиса, про варваров… а Машка лежала, глядя на огонь, и в жилах у них с писателем текла одинаковая кровь… И то, что писатель послал ее на хуй и она ему так же ответила, только подтверждало, что они из одного какого-то двора когда-то, где все грубо, но честно, где жутко, но правда, где если любят, то до смерти и убивают взаправду…
И французский мужчина сидел, смотрел на Машку и думал, что вот такую женщину я хочу и такой у меня больше никогда не будет, поэтому я все стерплю и подожду, я буду ждать, переживу… А Машка, когда еще шла по своим скользким ступенькам, уже думала, как она пойдет к писателю. Потому что не может быть, чтобы между ними все было кончено, чтобы их больше не было… Она легла в постель, и француз лег рядом. И она даже положила свою голову ему на плечо, сказав c’est comme cа…»[154] И он был согласен так. Ждать.
* * *
Машина заработала! Мотор взревел. Лед тронулся, и Сена вышла из берегов. Барабанная дробь перед смертельным трюком нескончаемо содрогала воздух. Началась война! Свистели пули над ухом. Бил свет взорвавшихся складов с амуницией. Из сумасшедшего дома все выбежали на улицу.
— Ты мой петесушис![155]
— Тихо, крокус! А то я тебя порежу…
Певица сидела голая на табурете, принесенном из кухни, посередине розовой комнаты. Перед зеркалом-дверью. Писатель, склонясь и держа в руке бритву, брил ее… письку. Русского зверя! Наголо. Если бы можно было сделать фотографию этой сцены и бросить ее в коробочку с другими фото певицы, то через много лет, глядя на нее, внуки или кто-то, занимающийся бумажками певицы, увидел бы — какая счастливая эта женщина, какая счастливая — до неприличия — у нее физиономия. Это была бы одна из счастливейших фотографий в коробке.
— Ой… какая. Нахальная. Но через несколько дней она уже будет колючей. Ты сумасшедший, — черные волосики валялись на газете, постеленной вокруг табуретки.