Красные ворота
— Да, и если ты, милая, на что-нибудь рассчитывала, то зря — пустышку тянешь. Видишь, армейское донашиваю.
— Ни на что я не рассчитывала. Зачем так обо мне думать? — обиделась она.
— Слушай, Женька, ты кто? Учишься или работаешь? Денежки у тебя откуда?
— Я говорила… — отмахнулась она. — А работать мне рано еще, я погулять хочу.
Коншин посмотрел на нее и подумал, что появилось у него какое-то чувство ответственности за эту девчонку, неудобно ему бросить ее сейчас, но ведь действительно работать надо.
— Ладно, Женька, ты иди гуляй, а мне домой пора.
— Уже? — вздохнула она.
— Да, пора… Тебе идти, что ли, некуда?
— Есть, только неохота. Начнет сестрица морали читать… А к вам обратно нельзя?
— Нельзя, Женя. Я работать должен.
Она погрустнела и потянулась к пачке «Беломора», долго разминала папироску, но так и не закурила.
— А ты на что надеялась? Думала, я с тобой утром в загс побегу?
— Нужен мне загс! — отрезала она. — Ничего я не думала! Ладно, пойдемте, — и она поднялась.
Коншину стало стыдновато, ну зачем он так, должен же понимать, что значит для девчонки эта ночь, а он талдычит ей про свою работу.
— Я провожу тебя, — сказал он мягко, положив руку ей на плечо.
— Спасибо. До Колхозной проводите, там я сама…
2Марку работалось хорошо. Каждый мазок, казалось ему, ложился на место, был выразительным, и за два дня и две ночи он сделал очень много, даже сам удивлялся. За все это время он ничего не ел: и не хотелось, да и не было ничего, кроме сухарей и пачки кофе, этим и подкреплялся.
И сейчас, собираясь работать третью ночь, он заварил кофе, надорвал последнюю пачку «Норда» — до утра должно хватить, — присел к столу и большими глотками отхлебывал обжигающий губы, не очень-то настоящий, но крепко заваренный кофе. Ноги гудели, да и немудрено: отстоял двое суток у мольберта. Марк не любил высоких слов, никогда не называл свою работу «творчеством», да и словечко «вдохновение» тоже не из его лексикона, но то, что он ощущал в эти дни, наверное, можно назвать вдохновением. Все удавалось, все выходило! И композиция, и фигуры, и цветовая гамма. Четко обозначились характеры, а это он считал важным. И была — драматургия. А станковой картине она необходима. Короче, ему почти все нравилось, что бывало чрезвычайно редко. Даже эскизность и некоторая небрежность. Лишь бы не перемучить, не пересушить…
И пленный солдат в отчаянном замахе киркой на немецкого охранника получился именно таким, каким ему и хотелось, да и сам охранник неплох уже тем, что не походил на звероподобное существо с бычьей шеей, каким изображался в большей части наших картин. Нет, он другой у Марка, с неглупым, даже интеллигентным лицом, и мог быть до войны и учителем, и бухгалтером или квалифицированным рабочим.
Остальные фигуры тоже вроде получились… Выявлен и страх пленных, понимающих, чем это им грозит, и удивление, даже оцепенение второго охранника, которому невозможно и представить, что русский Иван решился на такое.
Выпив кофе, Марк закурил и подошел к мольберту. Вообще-то живописцы не работают при искусственном свете, но он делал только подмалевок на уголь, а в цвете картина уже решена в эскизе. Комната не позволяла отойти на большое расстояние и оглядеть композицию в целом, и Марк подумал, нужно искать мастерскую, так работать невозможно. Ну а сейчас надо продолжать…
К середине ночи послышался ему какой-то невнятный разговор. Говорили о нем. Марк с неохотой оторвался от мольберта и посмотрел во двор — в противоположном окне флигеля их же дома, расположенного буквой П, он увидел две головы. Одна — Толика, студента Строгановки, приходящего иногда к нему со своими работами, вторая — матери Петьки Егорова, дворового приятеля, сгинувшего на войне. Толя сказал:
— Смотрите, как у Марка Викторовича здорово получается. И какая работоспособность, третью ночь работает.
На что Петькина мать хриплым, осипшим голосом пробурчала:
— Какой он тебе Марк Викторович? Маркелом его дразнили, и такая же шпана был, как и мой Петька. Вместе у дамочек в подворотнях рэдики дергали.
— Путаете вы что-то, Марк Викторович большой художник и…
— Какой он художник! — перебила старуха. — Три года после войны прошло, а он все голодранцем ходит, шинелишку донашивает… А картины, которые он рисует, — все насмарку. Истопник наш рассказывал, принесет цельный сверток и — в топку.
Марку разговор этот не мешал, забавлял даже, хотя особо он и не вслушивался. Не показалось ему странным, что в такой поздний час стоят соседи у окна кухни и ведут беседу и почему-то только о нем и что слышит он явственно их слова, хотя окна закрыты и расстояние между флигелями немалое — целый двор. Ладно, пусть болтают, если делать нечего и не спится.
Разговор тем временем продолжался.
— Слушай, Анатолий, а руки-то у твоего Марка дрожат. Как он это свою кистю держит?
— Ничего подобного! Видите, как мазок кладет, точно, как в яблочко.
— Скажешь тоже… Как в яблочко, надо было во фрицев стрелять, а он где был, знаешь? В плену-у… Небось немцам голых баб рисовал. Мой-то голову за Родину сложил, а энтот все кисточками балуется и девок водит.
— Каких девок? — возмутился Анатолий. — Это я к нему со студентками приходил.
— Я через окошко всю его жизнюгу вижу, не говори. Хоть бы занавески какие купил, прикрылся. Денег, что ли, нет или на нас плюет, глядите, дескать, я весь на виду?
— А Марку Викторовичу скрывать нечего… Вы поглядите, как у него солдат получается! Какое лицо! Характер! А вы про какие-то занавески.
— Какое лицо? Рожа, да еще кривая.
Последние слова немного смутили Марка — неужто на таком расстоянии разглядеть можно?
— И вообще все у него кривобокие и вытянутые, — продолжила старуха.
Это пренебрежительное высказывание заставило его отойти от мольберта и внимательно поглядеть на картину.
— Все верно, так и должно быть, — пробормотал он, осмотрев работу. — Пропорции и должны быть нарушены.
И тут Анатолий, словно услыхав его бормотанье, сразу же подтвердил мысль Марка, причем более четко, чем она представлялась ему самому.
— Понимаете ли, Пелагея Петровна, в том мире, где происходит действие картины Марка, нарушены все человеческие законы, там все изуродовано фашизмом. Что такое фашизм, понимаете?
— Ты что, политграмоте вздумал обучать? Знаем мы… — проворчала она.
— Фашизм — это бесчеловечность, а раз так, то даже формы человеческого тела нарушены. Не только души, но и тела. Поняли теперь?
— Мудрено что-то…
— Да, конечно, вам трудно это… Марка Викторовича не понимают даже его коллеги-художники… Для изображения кошмара фашизма нужны новые формы, вот над этим и бьется Марк Викторович.
Что-то раньше не замечал Марк «блеска» Толиного интеллекта, да и никогда не говорил с ним на эти темы. Приносил ему Толик довольно посредственные рисуночки и примитивно разглагольствовал об искусстве, и вот вдруг — такое. Ай да Толик! Марку даже захотелось подойти к окну и приветственно махнуть ему рукой, поблагодарив за понимание, но, глянув в окошко, — никого не увидел. Ушли, значит. Он посмотрел на часы, был третий час ночи…
К утру Марк обессилел. Он сел в кресло, вытянул ноги и уставился в картину. Разумеется, это еще была не картина, но в главном все решилось. Пожалуй, надо пройтись немного по лицу пленного, ожесточить чуть складку у губ, а у немца-конвоира кроме испуга показать и другое, может быть, презрительную полуусмешку неверия — не решится эта руссиш швайн на такое, не хватит силенок, право, смешно, чтоб русский поднял руку, не может этого быть, майн готт, это же просто глупость!
Да, это будет психологически более точным, только не переусилить усмешку, не сделать ее чересчур уверенной, все же в глубине души у немца страх… Марк закурил, и тут неожиданно со двора грохнула музыка, очень громкая… Какой идиот ни свет ни заря патефон завел? — пробормотал Марк. Он поднялся и глянул в окно: дворник спокойно убирал снег и даже головы не поднял вверх, откуда, как казалось Марку, и шпарила музыка, с третьего или четвертого этажа. Мелодии были знакомыми, почти весь репертуар довоенных пластинок — и Козин, и Утесов, и Шульженко, и Джапаридзе, но вдруг в одну из утесовских песенок ворвались новые, не очень-то приличные слова, но легшие как-то к месту и в рифму. Марка это развеселило, хоть и удивило. В следующей песенке — то же самое, но уж совсем похабщина, ловко вложенная в подлинный текст. Марк стал прислушиваться, но музыка начала стихать и вскоре замолкла…