Всё, что у меня есть
— Я не знал, что на ней Элиза, — говорит он.
Папа не притрагивается к блину, а Элиза тянется к стакану с водой. Выпив воды, она отодвигает стакан.
— Вот как? — я обращаюсь к Халвору. — Думаешь, хорошая фотография, да? Я думаю — да. Не, я на самом деле считаю, что она очень хорошая. Понимаю, почему тебе нравится смотреть на нее. На них такая красивая форма, очень красивая, белая такая.
Какая-то странная тревога поднимается во мне, страх, что я делаю что-то, чего сама не понимаю, а все думают, будто я понимаю больше, чем на самом деле. Солнечный свет пробивается к самому стволу сосны и окрашивает его чуть ли не в оранжевый.
— Может, уже заткнешься, — не выдерживает Халвор. — Черт тебя побери.
Папа, отложив вилку, поднимает на меня глаза. Он не смотрит на Халвора, который орет «черт побери», его взгляд устремлен прямо на меня.
— Моника, почему ты такая зануда? — вздыхает Элиза.
— Что? — восклицаю я. — А что не так?
Элиза поворачивается к отцу.
— Ну, так что насчет дачи? — спрашивает она. — Если вы не поедете. Мы же будем предельно осторожны. Само собой. Так хочется горным воздухом подышать! Всего на несколько дней!
Густые волосы у папы на затылке и по бокам обрамляют почти лысую макушку, все, что там осталось, — несколько волосков, правда толстых, как конский волос, они зачесаны наискосок. На Элизу папа не обращает никакого внимания, он смотрит на меня, наклоняется ко мне. Я даже моргнуть не могу, так у меня все глаза высохнут. Он набирает воздуха, чтобы что-то сказать, но тут встревает Элиза:
— Мы будем перекрывать газ в баллоне каждый раз после готовки.
И папа отводит от меня взгляд.
— Мы обсудим это потом, — говорит он Элизе.
Пятна солнечного света и тени танцуют по стене гостиной. Они то скользят, то дрожат, то слегка подпрыгивают — вверх и вниз. Резкий порыв ветра ударяет в крону деревьев перед окном, и причудливый узор из света и тени рассыпается, все вокруг сначала заливает яркий свет, потом — темнота, снова вспыхивает свет, и узор из света и тени возвращается. Но он уже другой. Так и жизнь, она может измениться в один миг, и может меняться множество раз в течение дня. Меняюсь и я, и больше уже никогда не стану прежней. Я сижу, не двигаясь, в зеленом кресле и дышу ровно и спокойно, а листья за окном трепещут и колышутся без остановки. Моя единственная надежда в том, что я буду меняться бесконечно. Я сижу босая, с грязными ногтями на ногах.
Папа похлопывает Кнертена у дверей и говорит: «Ах ты, какой же ты славный, и какая у тебя чудесная собачья жизнь». Я зову Кнертена, но он только поворачивает голову и, мельком взглянув на меня, бежит за папой. Теперь меня никто не любит, на меня нельзя положиться. Мама с папой проходят мимо, не глядя на меня. Словно надеются, что то чувство, которое они ко мне испытывают, исчезнет само по себе, а пока кто-нибудь другой возьмет на себя заботу обо мне или я сама справлюсь — вот на что они рассчитывают. Они даже не попросили меня убрать со стола или вымыть посуду. Тетя Лив любезна со мной, но в ее дружелюбии сквозит грусть. От моих рук, грязных и липких, пахнет лошадью, и этот запах неистребим. У Элизы вид занятой и отстраненный, она собирает вещи, пора возвращаться в Осло в медицинский колледж. А я не хочу, чтобы она уезжала.
Никто не обращает внимания, что Кристин возвращается домой со свидания с Андре слишком поздно. Губы ее как будто припухли. Суп она не ест, а сразу, склонившись над столом в кухне, приступает к блинам с сахаром. Как-то раз я слышала, как Кристин спросила у тети Лив:
— Как ты думаешь, грудь у меня больше не вырастет?
— Ты же такая худышка, — ответила тетя. — Если бы ты немного поправилась, и грудь бы выросла. Но она и так красивая.
Пять фотоальбомов выстроились в ряд на книжной полке. В альбоме под номером четыре — мои детские фотографии. Все уже было до моего появления на свет. Карточные игры — в дурака и покер. Я вспоминаю звук, с которым игральные карты бросали на стол или поверх других карт, — глухой стук, мягкое чавканье. Я хочу, чтобы никто не исчезал, но Элиза уехала, и скоро уедет Кристин.
И у Элизы, и у Кристин месячные пришли в тринадцать лет, у меня тоже скоро начнутся, думаю, в ближайшие месяцы.
Пока Кристин ест блины, я снимаю с полки альбом под номером пять, в нем хранятся четыре почти одинаковые фотографии, на которых бабушка держит Бенедикте. Бабушка живет в доме престарелых, она почти не встает с кровати и не узнает нас, когда мы приходим. Однажды ей взбрело в голову, будто Элиза — это мама. Когда маме было пятнадцать, умер ее отец, наш дедушка, и этой смертью было омрачен остаток ее юности. Тете Лив, которой тогда исполнилось семь лет, было легче пережить это горе, говорила мама. «Тетя Лив жизнерадостнее меня», — сказала она.
Бабушке было тридцать семь, когда не стало дедушки, и она больше ни разу не влюбилась — так рассказывала мама. Бабушка принадлежала к тому сорту людей, которые влюбляются лишь один раз в жизни, да и дедушке в ее душе не было равных. Так грустно, думала я, и все же ничего себе любовь, она ведь постоянно от него сбегала.
А вот фотография, сделанная в день, когда Кристин исполнилось десять, на ней мы все втроем — три сестры. Цвета на снимке теплые, много красного и желтого. Здесь мне шесть лет, я занимаю собой бо́льшую часть пространства на переднем плане, — со стаканом апельсинового сока в руке, подведенными глазами и в пиратской треуголке, я скорчила страшную гримасу. Мое лицо не в фокусе, фотография зернистая и словно покрыта легкой рябью. Элиза и Кристин на заднем плане получились четко. Элиза уже тогда была красавицей — волосы уложены, красное платье ей очень идет. Кристин в голубом платье, наклонив голову, разворачивает подарок и улыбается. Элизе столько же лет, сколько мне сейчас, но мне она тогда казалась вполне взрослой девушкой. Ваза с цветами, летящие занавески на заднем плане и горланящая девочка-пиратка.
— Когда ты была маленькой, нам приходилось быть тише воды ниже травы, — как-то рассказала мне Кристин. — Если тебя уложили, мы ходили на цыпочках: ты просыпалась от малейшего шороха, и тогда с тобой сладу не было. Помню, как мы открывали пакет с чипсами, — она показала как в немом кино. — Раздайся хоть едва слышное шуршание, ты тут как тут на лестнице, злая как фурия.
Интересно, почему это они открывали пакет с чипсами после того, как я ложилась спать?
Иногда от моих слов в папиных глазах вспыхивают веселые искорки, он отворачивается, но улыбки сдержать не в силах: я самая младшая, а говорю такие хитроумные вещи. Он называет меня «Принцессой, которую никто не мог переговорить».
Никого из сидевших за столом не жаль так, как Халвора, но еще больше мне жаль саму себя. Когда мне было восемь лет, я попала в больницу с аппендицитом; все входившие в палату один за другим говорили: «бедняжка», «бедная Моника». Но даже тогда я себя не жалела так сильно. В конце концов в палате появился папа. Он ушел от нас еще до наступления лета — исчез на пять недель. Но в тот день он вернулся и сказал: «Бедная моя маленькая девочка». Тогда мне было жаль Кристин, большую и здоровую.
— Моника, хватит ныть про свой живот, — процедила мама. — У меня нервы не выдержат, если не прекратишь нудить.
Из машины на пляж я несла большую подстилку, а в руках у Кристин была сумка-холодильник с морсом, хлебом, плавленым сыром в тюбике и печеньем. Я плакала, а мама, массируя лоб кончиками пальцев, сказала:
— Я ничего не могу поделать, Моника. Успокойся уже со своим животом. Все пройдет.
В то лето тетя Лив бывала у нас меньше обычного, Халвора отправили на три недели в детский летний лагерь, а мы и вовсе на каникулы никуда не ездили, и я скучала по тете Лив даже больше, чем по папе, потому что ее отсутствие отчетливо ощущалось в конкретных вещах: я скучала по эскимо в морозилке, по насаженным на шпажки мясным тефтелям, по лимонаду с сахаром и лимоном. Я много думала о Халворе, который проводил каникулы в лагере с какими-то чужими детьми, и я даже не могла себе представить, чтобы ему там нравилось. Я не могла взять в толк, как тетя Лив вообще могла его туда отправить. Когда тетя Лив гостила у нас, отношения с мамой у них накалились. Я слышала, как тетя Лив на веранде ругала маму из-за того, что та никому не хотела говорить о папином уходе.