Кухонный бог и его жена
— Цзяодзы [3] готовила я, — отвлекла она меня от воспоминаний. — Тетушка всегда уверяла, что у меня они получаются самыми вкусными.
Я киваю и любуюсь парящими цзяодзы на накрытом столе. Она действительно готовит их лучше всех, и мне жаль, что эти приготовлены только для декора.
— Тетушка Хелен приготовила курицу с зеленым перцем, — продолжает она. И, после того как я киваю в ответ, добавляет: — Выглядит суховатой.
Я снова киваю, размышляя, оценит ли тетушка эти посмертные кулинарные изыски в ее честь. И, рассматривая накрытый стол, замечаю пирог, оставшийся после вчерашнего празднества.
Над гробом висит белый плакат из десяти футов пергамента, прикрепленного к стене малярной лентой. Он сплошь исчерчен крупными черными иероглифами, а в конце высказывания стоит большой восклицательный знак, как на политических транспарантах, которые я когда-то видела в Китае.
— Что там написано? — тихо спрашиваю я маму.
— «Надеемся, что твоя следующая жизнь будет долгой и благополучной». Так, ничего особенного, — отвечает она. — Это не я писала. Этот плакат — от Квонов. Наверное, Хелен дала им денег.
Я замечаю венки, выставленные на подставках, и ищу взглядом «свой». Не найдя, собираюсь спросить о нем мать, но тут дядя Генри снова разворачивает камеру с прожектором и начинает снимать тетушку Ду, лежащую в центре сцены. Потом он дает знак кому-то в левом углу.
В следующий момент до меня доносится деревянный стук, сопровождаемый настойчивым звяканьем — динь-динь-динь-динь, будто кто-то нетерпеливо звонит в звонок у стойки администратора в отеле. Затем к этим звукам присоединяются два голоса, которые распевают мелодию, состоящую, как мне кажется, всего из четырех нот, и заполняют ее бессвязными слогами. Слоги повторяются так часто, словно проигрыватель, воспроизводящий эти звуки, каким-то образом заело.
Однако слева, из ниши, появляются два буддистских монаха с бритыми головами, облаченные в одежды цвета шафрана. Тот, что старше и выше ростом, зажигает длинную ароматную палочку, трижды кланяется усопшей, кладет палочку на поднос и кланяется снова. Младший монах стучит деревянным билом. Потом оба медленно двигаются по проходу между стульями, распевая: «Ами, ами, амитаба, амитаба».
Когда старший монах равняется со мной, я замечаю, что одна его щека провалена и ухо на той же стороне страшно исковеркано.
— Должно быть, он попал в страшную аварию, — шепчу я матери.
— Это «культурная революция», — отвечает она. Теперь я вижу, что младший — не монах, а монахиня. На ее голове видны три небольшие запекшиеся корки, как от свежих ран.
— Должно быть, она тоже пострадала от «культурной революции», — говорю я маме.
Та всматривается в женщину:
— Она слишком молода. Блохи покусали, наверное.
— Амитаба, амитаба! — распевают монахи.
К ним присоединяются старушки в старомодных нарядах, с демонстративной скорбью причитая и заламывая руки. Дядя Генри направляет на них камеру.
— Это подруги тетушки Ду? — спрашиваю я.
Мама хмурится:
— Нет, не подруги. Может, китаянки из Вьетнама. Они пришли пораньше, выяснили, что у нас некому оплакать тетушку Ду, ну и договорились с тетушкой Хелен. Она дала им пару долларов. Вот они и следуют старой традиции: громко кричат и плачут, показывая, что не хотят, чтобы умерший так скоро их покидал. Это знак уважения к покойнику.
Я киваю. Уважение.
— Эти женщины могут приходить на два или три прощания каждый день, — прикидывает мать. — Так можно заработать несколько долларов. Неплохая работа. Лучше, чем уборщицей.
В ответ я хмыкаю. Непонятно, зачем мама это сказала: чтобы обозначить свое превосходство или просто чтобы констатировать факт.
Снова звучат колокольчики и деревянное било, все быстрее и быстрее. Вдруг белый плакат срывается со стены и падает прямо на грудь тетушке Ду, словно лента победительницы конкурса красоты. Мама и кто-то еще из пожилых женщин вскакивают с криками «Ай-ай!».
Сын Мэри вопит: «Идеальное приземление!» и истерично хохочет. Монахи продолжают свой речитатив, нисколько не меняясь в лице. Но моя мать приходит в бешенство.
— Это очень плохо! — бормочет она и выходит из зала.
Несколько минут спустя она возвращается с молодым человеком европейской внешности и светлыми редеющими волосами. На нем черный костюм, из чего я делаю вывод, что он — служащий похоронного бюро. Похоже, мама отчитывает его за непристойное поведение плаката. По всему залу разносится громкий ропот присутствующих. В их голоса вливаются рыдания и неловкие поклоны пожилых плакальщиц и речитатив монахов.
Блондин быстро идет к сцене, мама следует за ним по пятам. Он трижды кланяется тетушке Ду, затем отодвигает в сторону ее гроб, который легко откатывается на колесиках подставки. После очередного поклона он церемонно снимает с груди тетушки злосчастный плакат и несет его на вытянутых руках с такой торжественностью, словно это не бумага, а священная дароносица. Пока он заново крепит это сокровище на стену, мама не унимается:
Приклейте еще ленты вон в тот угол! И туда тоже. Как вы могли допустить, чтобы ее удача упала таким ужасным образом?!
Закончив, работник похоронного бюро возвращает гроб на место и снова трижды ему кланяется, потом один раз — все еще негодующей маме. Затем стремительно ретируется.
Интересно, он проделал все это из искреннего уважения к клиентам или потому, что знал, что именно так нужно обращаться с китайцами?
Теперь Фрэнк раздает всем зажженные палочки с благовониями. Я озираюсь, чтобы понять, как вести себя дальше. Все, кто пришел попрощаться с тетушкой, один за другим встают и присоединяются к монахам, эхом вторя речитативу:
— Амитаба, амитаба…
Мы ходим вокруг гроба, и я теряю счет оборотам. Участвуя в совершенно непонятном мне ритуале, я чувствую себя крайне глупо. На память приходит схожий случай: мы с друзьями отправились в буддистский центр, я была единственной азиаткой и единственной, кто постоянно оглядывался, нетерпеливо ожидая появления монаха и начала церемонии. Остальные, как мне казалось, героически терпели. Лишь спустя минут двадцать я поняла, что на самом деле они медитируют. Мама кланяется тетушке Ду, кладет ароматную палочку на поднос и тихо произносит:
— Ай! Ай!
Окружающие следуют ее примеру. Кто-то плачет, пожилые плакальщицы из Вьетнама громко рыдают. Наступает мой черед отдавать поклон, и я снова испытываю приступ вины. Это чувство мне знакомо. Я ощущала его, когда отец крестил меня, а я не верила, что теперь моя душа спасена навеки. Когда принимала причастие и не верила, что виноградный сок — это кровь Христова. Когда молилась с остальными о чудесном исцелении отца, хотя чувствовала, что по сути он давно мертв.
Внезапно из моей груди вырывается всхлип, который удивляет всех, в том числе и меня саму. Я пытаюсь его сдержать, но впадаю в панику и теряю остатки самообладания. Сердце мое рвется на части, выплескивая горечь, и я ничего не могу с этим поделать.
Мамины глаза тоже блестят влажным блеском. Она улыбается мне сквозь слезы, потому что понимает, что я горюю именно по отцу, а не по тетушке. Она ждала моих слез очень долго, больше двадцати пяти лет, с самого дня папиных похорон.
Мне тогда исполнилось четырнадцать, и я была озлоблена и полна цинизма. Мы с мамой и братом сидели в церковном алькове за полчаса до начала службы, и мама ругала меня за то, что я отказываюсь подойти к гробу и посмотреть на тело отца.
— Сэмюэль попрощался. Сэмюэль плачет, — говорила она.
А я не хотела плакать по человеку, лежавшему в гробу, — по исхудавшему неподвижному телу, безжизненной и беспомощной тени, которая в конце своего жизненного пути только стонала и шарила вокруг себя полными страха глазами в поисках матери. Это был не мой отец, не тот живой, обаятельный, сильный и добрый мужчина, скорый на звонкий смех, всегда знавший, что делать, когда что-то шло не по плану. В глазах отца я всегда была идеальной, его «жемчужиной, перлом», а не сплошным разочарованием, которым меня видела мама.