Уплывающий сад
— Слава Богу… Как я боялась этой дороги!
— Пани Матильда, пожалуйста… что-нибудь поесть… он там сидит во дворе, он голодный… хоть что-нибудь, что у вас есть…
— Кто такой? Что вы?..
— Пес.
Она посмотрела на меня так, будто я сошел с ума.
— Какой пес? Быстро закройте дверь, скорее, ну же!..
— Сидит внизу, у лестницы. Пес вашего дяди. Он шел со мной всю дорогу, проводил меня. Благодаря нему…
Я схватил ее за руку, поскольку она мне не верила, думала, что я брежу.
Мы сбежали вниз по лестнице во двор. Там было пусто.
Прыжок
Skok
Пер. С. Равва
Она приходила с родителями, в розовом платьице, в блестящих лакированных туфельках, родители пили чай в гостиной, дети шли в сад и там глумились над маленькой нарядной гостьей.
Начиналось все довольно-таки невинно, обычная игра в классы: бросали мяч об стену дома и, когда мяч возвращался в руки, выполняли всевозможные пируэты, повороты, хлопки. Стену покрывали темные пятна, штукатурка отслаивалась и падала — следы наших усердных упражнений, в которых мы достигали совершенства. А она — может, дома ей не позволяли портить стены, а может, не любила эту игру — «валилась» уже во «втором классе», а потом послушно стояла под деревом, безупречно розовая, следя за тем, как мы играем, крутимся, поднимаем согнутую в колене ногу и перебрасываем под ней белый теннисный мячик. С легкостью, без «падений», мы переходили из класса в класс, добывая в конце игры университетские лавры. Эльжбета, я и наш приятель Тадеуш, который принес слово «валиться», когда его брат завалил экзамен на аттестат зрелости.
Потом мы спрашивали:
— Хочешь еще раз сначала?
А она, хорошо воспитанная, смущенная нашим цирковым представлением, молча кивала, брала услужливо поданный мячик, который при первой же трудности улетал в густые кусты малины. После третьей победы и в третий раз полученного звания профессоров игра прекращалась, и наступало время перочинного ножика.
— Будь осторожна, — каждый раз предупреждали мы ее, — это опасная игра…
А Тадеуш задирал короткую штанину и обнажал толстую отвратительную гусеницу, сидевшую на ляжке, — шрам от неудачного броска ножика.
— Когда ему зашивали ногу, он орал как резаный, — добавляли мы с гордостью. Она бледнела и брала в руку ржавый ножик.
Неизвестно, что ужасало ее больше: гусеница на ляжке Тадеуша или наказание за проигрыш — есть траву.
Конец визита она встречала с облегчением, уходила с родителями, чистенькая и хорошо пахнувшая, мы смотрели на них из-за забора. Когда они исчезали за поворотом, Тадеуш фыркал и произносил слово, которого мы с Эльжбетой боялись, как огня: «недотепа».
Такой я ее помню в самом начале. И эти две Анки: одна — розовая, с бантом в волосах, а другая — без сознания, умирающая в хате украинского дьячка, — несовместимы для меня, хотя начало каждому из нас предвещало одно, а время принесло совсем другое.
Уже тогда, ребенком, она была красива, а потом становилась все красивее, классическим, совершенным становилось только ее лицо, но этой красоты хватило, чтобы сгладить несколько тяжеловатую фигуру и ноги, о которых Тадеуш когда-то сказал, что они еврейские, потому что красные. Мячик и перочинный ножик уже отошли в прошлое, в саду поставили высокие качели. Тадеуш сказал это шепотом мне и Эльжбете, и мы сразу посмотрели на наши ноги, чтобы убедиться, что он говорит правду. Наши ноги были загорелыми до черноты, с царапинами и ранками, без следа красноты.
— Вы ведь ненастоящие, — объяснил он. — Настоящие евреи трусливые, а вы не боитесь прыгать с качелей. Вы ненастоящие, поэтому ваши ноги не красные.
Мы сидели на траве, а Анка стояла около качелей, теперь была ее очередь. Стояла и смотрела в сторону дома, прислушиваясь, не позовут ли ее, что будет означать конец визита.
— Залезай, — говорили мы, — и сгибай колени, это очень легко.
Мы играли в игру «Погаси свечу». Вокруг качелей цвели кусты лиловой сирени, нужно было взлететь высоко и сверху на нее плюнуть. После этого кульминационного пункта следовал эффектный конец игры: прыжок с высоты в мягкую пушистую траву. Отличные качели, достаточно было слегка, мерно, сгибать колени, и качели взлетали выше крыши овина, выше лилового «светильника», который следовало «погасить». Опоры трещали.
— Сгибай ноги, — кричали мы, — не бойся, сгибай ноги!
Она летела ввысь, чудесная кукла, ветер раздувал розовый парус ее платья, открывая во всем великолепии красные столбики ног.
Она уже была высоко над сиренью, и мы ждали плевка.
— У нее со страху горло пересохло, — махнул рукой Тадеуш.
— Прыгай! — кричали мы. — Прыгай сейчас…
Ее прекрасное лицо окаменело.
Прыгнула она много лет спустя.
* * *
После войны мне рассказывали о ней и ее родителях, так что я словно на ладони видела течение их судеб, сначала спокойное и гладкое, чуть ленивое, как незамутненная рябью гладь нашей речки, потом вдруг сделавшее крутой поворот, подхваченное вихрем, стремительно низвергающееся в бездну.
Нет ничего исключительного в этой внезапно рухнувшей судьбе, подхваченной смертельным вихрем, но, когда мне рассказывали об Анке, эта кривая представилась мне столь отчетливо, едва ли не как геометрический чертеж,
Ее судьба обещала быть такой же, как ее красота, — статичной. Школа без особых успехов, но и без провалов, раннее удачное замужество. Уже в первые годы семейной жизни она стала похожа на свою мать и, наверное, точно повторила бы ее судьбу — богатый дом в маленьком городке, красивые дети, красивые платья, ежегодный выезд на курорт, — если бы не приговор времени, которое даже самых неподходящих для исполнения этой роли превращало в героев трагедии.
В последний раз я видела ее, когда было еще относительно спокойно. Анка прогуливалась с мужем по улицам городка, они шли неспешно, степенно, взявшись за руки. Ее лицо было по-прежнему прекрасно, хотя уже не столь безупречно, как когда-то. Может, именно этот едва заметный изъян был знаком времени, которое у других людей, менее совершенных физически, проявлялось грубо, разрушительно. На ней было что-то розовое, и, наверное, этот веселый детский цвет, а может, и то, что тогда даже восемнадцатилетние часто возвращались в прошлое, заставил меня спросить:
— Помнишь, как мы свечи гасили?
Она посмотрела на меня удивленно. Нет, она не помнила.
Вскоре она сошла в ад. Шепотом, боясь звучания этих слов, рассказывали, как Анка стала вдовой, рассказывали подробно, это происходило на глазах у всех, были те, кто видел и слышал, как эсэсовец, руководивший акцией, стоя перед зданием гмины, вынул листок и прочел фамилию; видели, как ее отец — член гмины — пошатнулся, словно громом пораженный, — это была фамилия его зятя. Видели, как он шел, останавливался, нервно пожимал плечами и опять шел и останавливался. Но шел. Зато нет свидетелей сцены в доме, того, будто он стучал в укрытие, как назвал имя зятя и сказал, что тот должен идти. Нет свидетелей — все погибли.
А обратно они шли вдвоем, открыто, шли рядом, не разговаривали.
Как она жила потом под одной крышей с отцом? Смотрели ли они друг другу в глаза? О чем говорили? Как говорили? Не знаю. Это дела, которых нельзя касаться даже мысленно. Достаточно фактов.
Они недолго были вместе, она сбежала в другой город, а через месяц стало известно, что ее увезли в Белжец. Вскоре после этого погибли ее родители.
Но не она. Анка не погибла в Белжеце.
Может, и тогда, в мчавшемся через лес поезде кто-то кричал:
— Прыгай, прыгай сейчас…
Наверное, кто-то кричал, люди прыгали один за другим. И она прыгнула в темноту.
Все это известно от молодого украинского дьячка, который нашел ее на краю леса, безжизненную, почти без сознания. Она лежала в его хате. Дьячок говорил, что была красивой, что он хотел ее спасти. Приглашал врача, покупал лекарства, молился: «Господи, помилуй…»[69]