Обитель
– Вся Россия друг друга прибивала гвоздями, – сказал Мезерницкий. – Она теперь не хочет в Бога верить. Пусть Бог верит в неё, его очередь.
Владычка через силу улыбался, словно смотрел на свое чадо – которое расшалилось, но сейчас успокоится.
– А Он верит, Он верит, – согласился владычка. – Его очередь – всегда, Он и не выходит из очереди. Сказано: любяй душу свою – погубит ю, а ненавидяй душу свою – обрящет ю. Россия свою душу возненавидела, чтоб обрести.
– А она обретает, – вдруг взял на тон, а то и на два выше Мезерницкий. – Обретает! – даже Граков обернулся на этот голос, а Василий Петрович перестал жевать травинку.
Мезерницкий сделал такое движение двумя руками, словно разорвал это самое невидимое облако и вылез наконец наружу, вспотевший и замученный.
– Батюшка у нас книг не читает. В России попы вообще книжность не очень любят, поскольку она претендует на то место, что уже занято ими… на место, откуда проповедуют, – сказал Мезерницкий очень чётко, Василий Петрович на слове “попы” поднял посуровевшие глаза и всё-таки смолчал. – Но тем не менее Россия уже сто лет живёт на две веры. Одни – в молитвах, другие – окормляются Пушкиным и Толстым. Граков, что там у тебя? Толстой или Пушкин? Тургенев? И Тургенев хорошо! Потому что беспристрастное прочтение русской литературы, написанной, между прочим, как правило, дворянством, подарит нам одно, но очень твёрдое знание: “Мужик – он тоже человек!” Самое главное слово здесь какое? Нет, не “человек”! Самое главное слово здесь – “тоже”! Русский писатель – дворянин, аристократ, гений – вошёл в русский мир, как входят в зверинец! И сердце его заплакало. Вот эти – в грязи, в мерзости, в скотстве – они же почти как мы. То есть: почти как люди! Смотрите, крестьянка – она почти как барышня! Смотрите, мужик умеет разговаривать, и однажды сказал неглупую вещь – на том же примерно уровне, что и мой шестилетний племянник! Смотрите, а эти крестьянские дети – они же почти такие же красивые и весёлые, как мои борзые!.. Вы читали сказки и рассказы, которые Лев Толстой сочинял для этого… как его?.. для народа? Если бы самому Толстому в детстве читали такие сказки – из него даже Надсон не вырос бы!
– Вы к чему ведёте? – спросил Василий Петрович несколько озадаченно.
– А вы подождите, Василий Петрович, – ответил Мезерницкий. – Ergo bibamus нас всё равно ждёт, оно неизбежно. Пока же – о Толстом, и то в качестве примера. Можно Толстого сменить на Чехова; Граков, поставьте книгу на место, хватит её жать, – такая же история. Чехов – он вообще никого не любит; но всех он не любит, как людей, а мужик у него – это сорт говорящих и опасных овощей… это что-то вроде ожившего и злого дерева, которое может нагнать и зацарапать. Наши мужики ходят по страницам нашей литературы – как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь – а у русского мужика её нет никогда. Только – в лучшем случае – смекалка… А чести нет, потому что у него в любую минуту могут упасть порты – какая тут честь.
– И всё-таки? – спросил Василий Петрович, которому монолог Мезерницкого с самого начала не нравился.
– Большевики дают веру народу, что он велик! – сказал Мезерницкий, явно сократив себя – слов у него в запасе было гораздо больше. – И народ верит им. Большевики сказали ему, что он не “тоже человек”, а только он и есть человек. И вы хотите, чтоб он этому не поверил? Беда большевиков только в одном: народ дик. Может, он не просто человек, а больше, чем человек – только он всё равно дикий. По нашей, конечно же, вине – но это уже не важно. Что делать большевикам? Понятно что – не падать духом, но сказать мужику: мы сейчас вылепим из тебя то, что надо, выкуем. Мужик, естественно, не хочет, чтоб из него ковали. Его, понимаете ли, секли без малого тысячу лет, а теперь решили розгу заменить на молот – шутка ли. Однако уже поздно. Сам согласился.
– Мы-то здесь при чём, голубчик? – спросил Василий Петрович.
– Мы? – искренне удивился Мезерницкий. – Мы вообще ни при чём – нас уже нет. Мы сердимся на немца-гувернёра, что он кричит на нас: как он смеет? Вот бы его убить! Мы бегаем по лугу и ловим сачком бабочек. Потом они лежат и сохнут в коробках, забытые нами. Мы совращаем прислугу и не очень стыдимся этого. Мы воруем папиросы из портсигара отца… Мы – в эполетах, и заодно лечим триппер – в этом самом своём Крыму, в жаре, голодные, больные предсмертной леностью мозга… и всё собираемся взять Москву, всё собираемся и собираемся, хотя ужасно не хочется воевать – как же не хочется воевать, боже ты мой. Тем более что индейцы победили нас – у них оказалось больше злости, веры и сил. Индейцы победили – и загнали нас в резервацию: сюда.
Мезерницкий сел и очень твёрдой рукой разлил по стаканам – во все стаканы разное.
Артём подумал: отчего же молчит владычка, повернулся в его сторону – а он спит.
Некоторое время Артём смотрел на него с нежностью, пусть и хмельной, иначе никогда бы не посмотрел так, и владычка вдруг открыл глаза – будто почувствовал, что на него смотрят.
В то же мгновение, как его глаза открылись, владычка улыбнулся Артёму – словно доброе к нему отношение только и ждало, чтоб проявиться, и с трудом пережидало батюшкин сон.
Владычка быстро перекрестился и, приговаривая: “…Пора, пора, не встану завтра…” – тихо поднялся – с таким видом, словно вокруг всё было в стекле, и нужно было исчезнуть как можно тише, – Мезерницкий, набрав воздуха, продолжил в это время что-то говорить, выбрав почему-то Гракова в качестве слушателя; тот поддакивал на разные лады: “Есть смысл!.. Да-да… Безусловно!.. Отчего бы и нет!..”
“У владычки, – думал Артём, – наверняка было в запасе множество чудесных слов в ответ – но не было смысла тратить их на пьяных и разбитых людей”.
“Заплутавшие мои, милые…” – вот о чём говорил весь извиняющийся и тихий вид владычки.
– Вот только не надо думать, что у меня бред, – сказал Мезерницкий, даже не провожая взглядом владычку, но обращаясь уже ко всем.
– А никто так и не думает, – ответил Шлабуковский. – Мне тоже налей.
– …А мужика тоже будут перековывать в лагере? На воле нельзя? – спросил Артём, едва владычка ушёл: при нём он не хотел участвовать в споре.
– А много ты видел на Соловках мужиков? – спросил Мезерницкий. – Большевики ждут, что мужик и так их поймёт… Если не поймёт – его сюда привезут доучивать… Поймёт сам – ему же лучше. Но в любом случае, Тёма, ковать привычней в кузнице. Ergo bibamus!
* * *– Эти разговоры – они болезненные… Рваные! Но цените их, Артём. Они были в Петербурге. Иногда были в Москве, но реже… Теперь они есть только здесь, и больше их нигде не будет… – говорил Василий Петрович по дороге назад, провожая Артёма. – …Какая подлая изжога от этих напитков…
– А владычка? – спросил Артём то, что ещё в прошлый раз собирался спрашивать. – Почему он с вами? Разве ему это нужно?.. – Артём поискал нужное слово и, не найдя, добавил: —…По чину?
– Ему-то? – усмехнулся Василий Петрович. – Нет, это нам всю жизнь было не по чину… Ты знаешь, когда я был ребёнком, и отец – а отец мой был барин, хоть и промотавшийся, – когда он приглашал батюшку в наш барский дом исполнить службу, после службы священника за общий стол не сажали. Ни у нас, ни у соседей, нигде – не са-жа-ли! Это было – моветон. Его кормили отдельно… Закуску выносили, даже рюмку водки иной раз. И он там ел, один – как дворня… Я уж не говорю про петербургские среды: туда было легче привести чёрта на верёвке – о, все бы обрадовались необычайно, – чем батюшку… Мы все умели – и желали! – разговаривать без попа… а теперь хотим при нём, с ним, вот как повернулось! Чтоб он слышал нас! И жалел!
Василий Петрович о чём-то задумался, но потом другая мысль увела его в сторону, и он, побежав за ней, тут же об этом заговорил вслух:
– Однако я скажу: у Мезерницкого семь пятниц… на неделе. Никогда не поймёшь, в чём суть его отношения. Он последовательно говорит взаимоисключающие вещи.