Обитель
Эйхманис посмотрел на Феофана, проверяя, торопится ли тот успеть поспать до рассвета, или ему и здесь хорошо.
– И если батюшка говорит, что советская власть – от Антихриста, – а они говорят это неустанно! – значит, никакого социализма в этой деревне, пока стоит там церковь, – мы не построим! – сказал Эйхманис, со злым лукавством косясь на Феофана, будто бы довольный его молчанием. – Это даже не палки в колёса! Поп тащит наш воз в противоположную сторону, и тащит с куда большим успехом! В самом лучшем случае – силы наши равномерны. Мужик слушал попа почти тысячу лет – а мы должны научить его слушать нас – за десять! Это – задача!.. И мы её выполним!
Эйхманис с полминуты сидел, глядя в стол и чуть прокатывая пустой стакан меж большим и средним пальцами.
– Рассказывают, что мы убили русское священство, – тихо продолжил он. – Как бы не так. В России сорок тысяч церквей, и в каждой батюшка, и над каждым батюшкой своё начальство. А в Соловках их сейчас одна рота длиннополых – 119 человек! И то самых настырных и зловредных. Где же остальные? А всё там же. Проповедуют о царстве Антихриста. Нет, Феофан? – вдруг крикнул Эйхманис и ещё громче скомандовал: – Заткнись!..
– Да ладно бы только проповедовали! – кривя улыбку, продолжил Эйхманис, голос его стал жестяной и бешеный. – Никто ж не рассказывает, что было обнаружено в Соловецком монастыре, когда мы сюда добрались в 1923-м. А было обнаружено вот что. Восемь трёхдюймовых орудий. Два пулемёта. 637 винтовок и берданок с о-о-огромным запасом патронов. Феофан! – снова, нежданно и яростно, рыкнул Эйхманис. – На кого хотели охотиться? На тюленей? Из пушек? А? Заткнись!
– Мы понимаем, что это такое? – спросил Эйхманис, точно уже спрашивая не сидевших здесь, а кого-то, находящихся за их спинами. – Неприступная крепость, которую англичане взять не смогли, а царь Алексей Тишайший десять лет осаждал. И она полна оружием, как пиратский фрегат. Монахи здесь, между прочим, издавна были спецы не только по молитвам, но и по стрельбе. И что вы приказали бы предпринять советской власти? Оставить здесь монастырь? Это… прекрасно!.. Прекрасное добросердечие. Но, думаю, вполне достаточно, что мы их всех не расстреляли немедленно, и даже оставили тут жить… Пушки, правда, отобрали… Но если Феофан напишет бумагу, что ему требуется пушка, – я рассмотрю…
Эйхманис потряс папиросной пачкой, высыпал табак и выудил наконец последнюю папиросу.
Поискал глазами огня, но нашёл старика-монаха и сразу почувствовавшего недоброе Артёма.
– …Спать идите, – сказал Эйхманис устало и недовольно.
Но лицо у него было такое, словно он не только что смертельно захотел отдохнуть, а напротив: вдруг проснулся и заметил чужих и незнакомых людей.
Артём уже выходил, когда Горшков неожиданно, в один миг, заснул.
На улице они с монахом услышали отчаянный грохот и вскрик человека.
Артём приостановился, а Феофан, напротив, поспешил ещё скорее.
В доме раздался смех Эйхманиса.
Подумав, Артём пошёл вслед за Феофаном. Через несколько шагов понял, что за шум был: Эйхманис выбил табуретку из-под Горшкова.
* * *Эта селёдка, со всем её маслом и золотом, не выходила у Артёма из головы – хотя при чём тут его голова.
Выйдя из хаты Горшкова, он сначала ощутил себя в безопасности, а потом вдруг почувствовал, как у него снова томительно заныло внизу живота, будто там сама собою накручивалась какая-то нить, – и места внутри становится всё меньше и меньше, всё меньше и меньше, – и от этого так хорошо и страшно было на душе, и волнительно, и бесстыдно.
Феофан, зашедший в свой дом, вернулся и спросил:
– Спать-то идёшь?
– Я подышу пока, – хрипло ответил Артём, уже зная наперёд, что собирается сделать.
От алкоголя он стал беспутный и смелый.
– Ну, дыши, – сказал Феофан. – А я дверь прикрою тогда… а то комары.
Комары вились у лица, но эта нить внутри тянула сильнее, и, едва дождавшись, когда Феофан прикроет дверь, Артём поспешил за хату, подальше от окошек, – и уже взял себя – сгрёб! – всей ладонью за причинную плоть – она была живой, горячей, разбухшей, полной гудящей крови.
У Горшкова снова засмеялся Эйхманис, но было плевать. Лес, стоявший рядом и полный поющих птиц, ликовал.
Там будто бы работала огромная фабрика. Кто-то отчётливо шил на швейной машинке. Кто-то ударял серебряными спицами – спицей о спицу, спицей о спицу. Кто-то мыл хрустальные чашки в тазу. Кто-то вкручивал скрипучий болт. Кто-то раскачивал остановившиеся ходики. Кто-то токал катушками ниток друг о друга. Кто-то набрасывал звонкие кольца на деревянный перст. Кто-то тянул воду из колодца, наматывая цепь. Кто-то щёлкал ножницами, примеряясь к бумажному листу. Кто-то стругал, кто-то катал орехи в ладонях, кто-то пробовал золотую монету на медный зуб, кто-то цокал подковой, кто-то подгонял остальных, рассекая воздух плёткой, кто-то цыкал на ленивых, кто-то, наконец, свиристел – весь лес словно бы подпевал Артёму и всей его восторженной крови.
“Откуда здесь столько птиц? – смутно, будто из последних сил подумал Артём. – Соловецкие леса такие тихие всегда, как вымершие… А сейчас что?”
Едва дойдя до угла, Артём уже заладил себя тешить: комары вились возле голой, снующей туда и сюда руки и никак не могли сесть на неё – это было смешно, но не настолько смешно, чтоб засмеяться: потому что внутри живота безбольно и тихо лопались одна за другой нити, свободы и пространства там становилось всё больше – и на этой свободе стремительно распускался огромный цветок, липкий, солнечный, полный мёда.
И птицы ещё эти сумасшедшие…
Представил себе женщину, белую в тех местах, где у неё белое, тёмную – где тёмное, дышащую открытым ртом, не знающую, как бы ей ещё извернуться, чтоб раскрыться ещё больше.
…В последние мгновения Артём не сдержался и задавил трёх комаров, сосущих его кровь, резко прижавшись щекой к своему плечу, одновременно чувствуя, как будто звёзды ссыпаются в его двигавшуюся руку…
Через всё тело прошла кипящая мягкая волна: от мозга до пяток – и ушла куда-то в землю, в самое её ядро.
“Так зарождался мир! – вдруг понял, словно выкрикнул криком внутри себя эту мысль Артём. – Так! Зарождался! Мир!”
…Его выплеснуло всего! – как-то неестественно долго расплёскивало – вот так, вот так, да, вот так… да кончится это когда-нибудь! – было уже не сладко и не томительно, а чуть-чуть больно, и тошно, и зябко, и едва раскрывшийся цветок уже закрывался, остывал, прятался – зато комарья стало в семь раз больше, и Эйхманис смеялся не переставая – и в доме, где ночевал Артём, кто-то заворочался: оказывается, это было очень рядом и очень слышно.
Артём присел, у него закружилась голова, он ощутил ладонью землю, а на земле – густое и влажное, словно здесь кто-то отхаркивался.
Резко поднялся, вытер руку о штанину.
Никакого мира не зародилось – в свете соловецкой ночи виднелись белые капли на траве. Растёр их ногой.
* * *Эйхманиса с утра никто не видел.
Артём, едва проснувшись и пойдя умываться, не выдержал – зашёл за угол, посмотрел, не осталось ли следов вчерашнего. “…А то сейчас появится Эйхманис, сразу всё заметит и спросит грозно: «Это кто здесь ночью натворил?»” – посмеялся над собой Артём.
На душе было несколько противно. Но терпимо, терпимо… К завтраку Феофан достал сразу шесть сельдей – и с утра она ничего женского уже не напоминала, зато вкусна была по-прежнему.
Все ели жадно, быстро, с удовольствием. Облизывали пальцы, улыбались друг другу. За столом почти не разговаривали – так были увлечены.
У Кабир-шаха, отметил Артём, даже белки глаз покраснели от напряжения.
Щелкачов ел аккуратнее всех: чувствовалось воспитание. Иногда он внимательно и чуть щурясь посматривал на иконы, висевшие в избе Феофана.
– Кажется, что, если такую сельдь есть бы каждый день – так и будет выглядеть настоящее человеческое счастье, – вдруг сказал Щелкачов, переведя взгляд на Артёма.