Обитель
Похоже, Эйхманис начал расходиться – Артём догадался об этом по Горшкову, который медленно убрал руки со стола и выпрямился.
– Голые! – громко сказал Эйхманис – тем тоном, каким в театре читают стихи. – Пишут, у нас тут голые выходят на работу! А если это уголовники, которые проигрывают свою одежду? Я сам их раздеваю? Что за идиотизм? Знаете, что будет, если я раздам им сейчас сапоги всем? Завтра половина из тех, кто имеет сапоги, будут голыми!
Эйхманис кривился и словно бы сдерживал припадок.
– Проституток заселяем к монахиням, пишут! А как вы хотели? Чтоб монахини отдельно, а бляди отдельно? И ещё отдельно баронессы? И потом проститутки идут голые, а вы удивляетесь? Я потому их и заселяю вместе, что у меня падает сразу и количество драк, и заражённость сифилисом, и разврат, и распад, и ад! – Эйхманис взял стакан и на слове “ад” жёстко ударил им об стол.
– Мы только политических заселили отдельно! – кого-то, то ли присутствующего здесь, то ли отсутствующего отчитывал Эйхманис. – И ещё священников отселили! И мы роем, своими руками зарабатываем средства, чтоб всем было по нраву! Потому что того, что присылает Москва, хватило бы вам только на гробы! И правильно! Надо уметь зарабатывать самим, мы не в раю. А чего вы хотите – вся страна так живёт! Страну ждёт война! Из мужика давят все соки! Из пролетариата – давят! А вас нужно оставить в покое?
Артём, на счастье, половину пирога уже прожевал и сидел, глядя то на бутылку – там оставалась ещё половина, то на селёдку – её вообще никто не трогал, а она возбуждала натуральным образом, тревожа самое что ни на есть мужское.
Гульба этой ночи была восхитительной. Иногда Артём пощипывал себя за ногу: не снится ли ему это? В голове снова растекался сладостный хмель; и он бы ещё выпил.
Эйхманиса Артём не боялся вовсе. И не понимал, отчего его боится Горшков.
Говорили, что Эйхманис однажды лично расстрелял кого-то ко дню рождения Дзержинского. Может быть, кого-то и расстрелял – но с чего ему расстреливать Артёма?
– Почитать россказни про нас, так получается, что здесь одни политические – и все они сидят на жёрдочке на Анзере, – говорил Эйхманис. – А здесь домушники, взломщики, карманники, воры-отравители, железнодорожные воры и воры вокзальные, воры велосипедов и конокрады, воры-церковники, магазинные воры, воры при размене денег – которые зовутся вздерщики, воры, которые обкрадывают гостей своих подруг-проституток, содержатели малин и притонов, скупщики краденого, фармазоны, которые “куклы” делают и липовые пачки денег используют для покупки, обманывая крестьян… А пишут ведь, что здесь сидят и принимают муку крестную лучшие люди России. Ты, Артём, между прочим, знаешь, что чекистов тут сидит больше, чем белогвардейцев? Нет? Так знай! – Эйхманис вдруг захохотал, глядя на Горшкова.
Смех этот никого не расслабил.
Монах теперь смотрел в окно, будто бы ожидая рассвета – с рассветом, говорят, пропадает любая нечисть. Горшков же смотрел в стол.
– А содержат их куда хуже, чем многих иных! – сказал Эйхманис с некоторым даже вдохновением. – Артём знает, в каких кельях живут каэры и священники! Чекистам келий не дают! Они в одной казарме все. Хотя, казалось бы, чьи заслуги перед революцией выше? Чекистов или каэров? Как ты думаешь, Горшков?
Горшков закусил губу и начал напряжённо смотреть прямо, словно ответ был мелко прописан на противоположной стене.
– А ничьи! – издевательски ответил за него Эйхманис. – Ничьи заслуги революции не важны! Они ан-ну-ли-ро-ва-лись! И начался новый счёт! Кто работает – тот ест пироги! Кто не работает – того едят черви! Вот сидит Артём – и вдруг он завтра убежит? – Здесь Горшков снова вскинулся и даже поискал револьвер на боку – он там и был – не пристрелить ли бегуна? – но Эйхманис всё не подавал сигнала и продолжал говорить: – Убежит и расскажет там всем всю правду. А какую правду он знает? Он был в двух ротах, пять раз ходил на баланы, пять раз на ягоды и общался с двумя десятками таких же заключённых, как он. Он опишет свой барак – как будто его бараком ограничивается мир… А здесь не столько лагерь, сколько огромное хозяйство. Загибай пальцы! – приказал Эйхманис Артёму: – Лесозаготовка – лесопильное и столярное производства. Рыбная и тюленья ловля. Скотное и молочное хозяйство. Известково-алебастровый, гончарный, механический заводы. Бондарная, канатная, наждачная, карбасная мастерские. Ещё мастерские: кожевенные, сапожные, портновские, кузнечные, кирпичные… Плюс к тому – обувная фабрика. Электрификация острова. Перегонный завод. А, у тебя пальцы кончились. Давай начинать сначала…
Эйхманис налил себе стакан, и Артём подумал, что здесь все пьют по часовой стрелке, пропуская Феофана… сейчас его очередь будет.
– …Железная дорога, торфоразработки, сольхоз, пушхоз и сельхоз. Монахи тут ничего не могли вырастить, говорили “климат не тот”; а у нас растёт – и картофель, и овёс! Лодочное и пароходное сообщение. Стройка новых зданий, ремонт старых. Поддержка в порядке каналов, вырытых монахами. Заповедник и биосад в нём. Смолокурня, радиостанция и типография. Театр, даже два театра. Оркестр, даже два оркестра. И две газеты. И журнал. А ещё у нас больница, аптека, три ларька… Ты, кстати, где купил эту кепку, Горшков?
– В ларьке, – быстро ответил Горшков.
Эйхманис, глядя на Артёма, кивнул головой так, словно кепка Горшкова послужила доказательством всего им сказанного.
– Пишут: плохо кормят. А где я возьму? Природа скудна, естественных богатств – минимум. Все работы и промыслы могут быть только подспорьем. Для. Внутренних. Потребностей. Лагеря. Но мы исхитряемся и кормим столько народа, сколько монахи никогда не кормили. Им бы привезли столько заключённых – они бы передохли у них через неделю… Пишут: лечат плохо. А мы каждый год выписываем медикаментов на 2000 рублей! Где они? А я тебя спрошу! Где? Воруют, может? Но только если я чекистов за это гноблю в карцерах – про это не напишут! То, что у нас школа для неграмотных работает, – не напишут! То, что я открыл церковь, разрешил бывшим священникам и монахам ходить в рясах, – не напишут.
Феофан вдруг с чмокнувшим звуком раскрыл крепко сжатый рот и произнёс:
– Сначала запретить носить рясу – а потом разрешить: и вроде как благое дело зачлось? Можно ещё выпороть кого, а потом маслом смазать по голым костям – ещё одно благое дело.
Эйхманис вдруг повеселел, а то, похоже, ему с каждой минутой становилось всё скучнее.
– О! – сказал Эйхманис, как будто Феофан, наряду с кепкой Горшкова, снова подтвердил его правоту. – А говорил: ответов нет. Я ж знал, что есть.
Феофан молчал, но Артём странным образом всё ещё вслушивался в сказанное им. “Ж” и “ш” старик произносил так, словно это было что-то круглое, лохматое – собрать бы в руку и гладить.
Горшков дважды скрипнул зубами и едва не задохнулся от своего низколобого бешенства, но Эйхманис остановил его самым коротким взглядом из возможных.
– Феофан, кроме своих святых сказок, ничего не читал наверняка, зато Артём вот Достоевского читал, думаю. Помню, у Достоевского на каторге были кандалы, а за провинности – их секли. Как детей. Вас секли тут?
Артём вспомнил, как его Крапин охаживал дрыном, но зачем про это рассказывать; поэтому просто качнул головой: нет, не секли. Не секли же, действительно.
– И кандалов я на вас не вижу, – сказал Эйхманис, повышая голос. – Снимаете, что ли, на ночь?
Феофан опять чмокнул ртом – у него там, похоже, имелось наготове ещё одно окающее слово с пушистыми шипящими, но в этот раз Эйхманис остановил и его:
– То, что ты сказал, – мне нравится. И если Горшков вздумает тебя давить за это – ему тогда самому придётся заниматься охотой на тюленя. Но теперь ты помолчи. Вам, длиннополым, вообще надо заткнуться отныне и навсегда. Я с Артёмом буду разговаривать, ему это никто не объяснит. Артём, ты любишь стихи? Я иногда читаю стихи. Говорят, что поэты умеют сказать самое… Да. Если о нас напишут стихи и споют песни – значит, нам будет оправдание на века. А про нас уже пишут и поют. Но вот что надо заметить, Артём. Простые люди в русской деревне стихов никогда не читали. Самое главное им объяснял поп – и про Бога, и про Россию, и про царя. Тираж любой книги Блока был – одна тысяча экземпляров. А у любого попа три тысячи прихожан в любой деревне. Это сильнее, чем театр! Сейчас есть кино – но поп сильнее, чем кино, потому что кино – молчит, и там всё… на бегу. А поп – он не торопится. И монах вообще не спешит.