Мертвые воспоминания (СИ)
— Будешь? — спросила вдруг Юля-моль, и Маша только тогда заметила, что в столовой пусто. Разбежались по углам дежурные, сгребли в одну звенящую кучу тарелки, плеснули мыльной водой на крошки и густо-желтые капли супа. Классная тоже куда-то подевалась по своим учительским делам, и тишина после гудящего, заполненного людьми зала ударила Машу по барабанным перепонкам.
— Чего?
— Будешь, говорю? Я помню, что тебе нельзя, но ты с таким видом сидишь…
Юля протягивала пирожок. Обычный пирожок, румяный такой, глянцевый, из духовки — спасибо, что хоть не жареный, липко-маслянистый, аппетитный… Маша сглотнула слюну. Пирожки, конечно, были под строгим запретом.
— А с чем? — тихонько, как заговорщица, спросила она.
— С капустой и грибами. Отломить?
Маша не успела подумать, слова рванулись сами:
— Да. Отломи.
Мука высшего сорта, белая, от нее сахар улетит под небеса. Возможно, дрожжи, и все в желудке забродит, забурлит. Маргарин или сливочное масло — новый приговор. Тушеная капуста, с кусочками шампиньонов, в сметане…
Юля не успела протянуть ей половину пирожка, как Маша уже проглотила его, не разжевывая. От пирожка во рту осталось слабое послевкусие и пустота — Маша разозлилась на саму себя, как злилась снова и снова. Нет, чтобы долго держать его во рту, рассасывать, наслаждаться запахом, нет, чтобы отламывать по крохотному кусочку и сидеть, зажмурившись, до самого вечера — она просто сожрала и не почувствовала. А дома глюкометр снова наябедничает цифрами, и Оксана вздохнет, и посмотрит этим своим взглядом свысока, и даже говорить ничего не будет, или протянет лениво:
— Мария, это все-таки твое здоровье…
И неизвестно еще, что хуже.
Юля-моль сидела напротив и смотрела на Машу с неприкрытой жалостью. Молчала. Маша поднялась под ее приговором-взглядом, сгребла сумку и сказала негромко:
— Спасибо. Вкусный.
— Да не за что, — Юля вернулась к кружке с остывшим чаем и зачавкала пирожком. Маша сбежала прочь.
В туалет. Закатать свитер, уколоть в жирную складку на животе несколько единиц инсулина. Только бы не видел, не знал никто о ее слабостях… До конца дня пирожок этот несчастный бурлил внутри Маши, а самой Маше хотелось прореветься. Она потратила долгожданную четверку на ту еду, которую даже не распробовала, не заметила, не почувствовала. С таким же успехом она могла съесть дольку шоколада на фруктозе, грушу из сумки или… Кишки схватывало, крутило, и Юля-моль косилась на нее, а Маша прижимала кулак к ребрам и кривилась лицом. Ей даже не нужно было зеркало, чтобы в этом убедиться.
К последнему уроку она преисполнилась мрачной решимости — раз уж такая тряпка безвольная, не может отказаться ни от хлеба, ни от пирожков, то пусть воспитывает в себе силу воли, ответственность. Она прошла мимо курящих и давно уже не хихикающих над ней одноклассников, снова заметила вдалеке густые рыжие волосы, встала за крыльцом бассейна, чтобы не задувало в лицо, и набрала номер Виталия Павловича.
Она твердо решилась спасать Сахарка.
И пусть кто-нибудь — папа, Оксана, диабет, приют или собственная слабость, — только попробуют ей помешать.
Глава 4. Сын и краски
Стоило чуть звякнуть ключам в подъезде, как Юра верно ждал у двери, разве что тапочки зубами не подавал — да и то лишь потому, что тапочек у них в квартире не было, все как-то носками обходились. Кристина с трудом заволокла на пятый этаж распухший от вещей мешок, сгрузила на лестничной площадке и постояла, пытаясь отдышаться. И вроде бы немного безделиц собрали, и в гараж все сгрузили (отец Даны им мало пользовался, и стеллажи зарастали чужим мертвым хламом), да и сама Кристина выбирала только самое важное для полотна, а вот же — выпирает отовсюду из холщевых боков, лезет из горловины, не заткнешь. Так у беременной Кристины вздувался и каменел живот — его перекашивало, торчала напряженная, твердая мышца, скрючивала напополам, и Кристина думала, что это просто надо пережить и станет полегче. Не стало.
В гараже они провозились почти до полуночи, Дана подбросила на машине к подъезду. Она редко воровала отцовские ключи и каждый раз так приплясывала губами, когда он звонил, что Кристина сразу отводила взгляд. Пай-девочки из Даны не вышло, лысина ее блестела под электрическими лампочками, а глаза темнели, она везде и всюду доказывала — я могу говорить, могу делать, я живая и свободная. Свободная…
На связке ключей болтался брелок — стекляшка с пробковой крышкой, внутри которой хранилась пыль. Кристина собирала грязь и паутину с чужих плинтусов, соскребала камнем схватившуюся землю в цветочных горшках, толкла таблетки от гипертонии или сахарного диабета. Никому не нужные разноцветные порошки она замешивала в краску, которой расписывала холсты, пытаясь ухватить умершую одинокую память. Переложить на бумагу, кусок картона или фанерный лист чьи-то бусы из желто-рыжего узорчатого пластика, вазу с отколотым горлышком или очешник в розовых пучеглазых ламах казалось ей недостаточным. Приходилось выкручиваться.
Однажды Кристина подобрала тонкий, полупрозрачный волос с головы одной из пенсионерок, стандартно одинокой, ненавидящей свою затянувшуюся жизнь, и наклеила в углу картины, щедро перекрыв масляным, тяжелым, только бы сохранить. Она часто спрашивала себя — зачем? Кому это нужно вообще, мертвые бабки, пустые квартиры, желчный Палыч? Может, Кристина просто боялась на старости лет превратиться в такую никому не нужную развалину, которая мертвой пролежит полгода в квартире, ссохнется до мумии, до обтянутого серо-коричневой кожей скелета или сгниет до костей… В ее двадцать два о таком не задумывались, но Кристина часто вставала перед зеркалом и замечала не отросшие некрашеные корни, ни щеки в прыщах или провалы глаз с одной лишь мечтой в каждом зрачке — выспаться, а собственную старость, не проросшие еще морщины, незаметную глазу седину. Одиночество.
Потому что если она не любит собственного сына, с чего бы он вдруг ее полюбил?..
Возвращаться не хотелось. Кристина повозилась ключами в замке, подтянула к себе мешок. Сегодня они разбирали жилье у дедульки с водянисто-прозрачными, бесцветными от долгой и невыносимой жизни глазами. Квартира была аскетичной, пустой — уже хорошо, не пришлось выгребать газеты, банки, крупы… Жили с дедулькой две табуретки на железных ножках, стол и пузатый телевизор на подоконнике, панцирная кровать, комод, полка с книгами. Голые стены хранили отпечатки старых обоев, в тон им были голый дощатый пол и лампочка в голом патроннике. Кристина вдохнула дедулькину душу и почти ничего не почувствовала: была робкая тоска по деревне, старой корове с больным глазом, по матери, были воспоминания о прочитанных книгах, вот и все. Не только глаза потеряли цвет, сам дедулька потерял и малейшую радость или горесть от жизни, ничего его не трогало уже много лет. Он слышал об умирающих друзьях, с которыми не виделся десятилетиями, и равнодушно шел варить макароны. Ни жены, ни детей, ни большеухой веселой собаки, на которую он смотрел бы, как на сгусток жизни, и сам бы барахтался потихоньку. Пенсия, магазин, кровать.
Пыли было в достатке, а вот книг, которые бы запомнились (Кристина выдрала пару страниц с карандашными скупыми пометками, а на остальные не стала и смотреть), не нашлось, и она схватила несколько банок от закисшего кефира. Полотно само вырисовывалось перед ней, накладывалось тонким, прозрачно-сияющим на запустение: голая выщербленная стена с куском обоев, кефир, карандашные наброски. Так даже лучше — если не было ничего в дедулькиной напрасной жизни, то пусть и картина остается пустой. Много воздуха, тишины и одиночества.
В этом Кристина находила правду и суть. Мешок так давил на плечо, будто воспоминания на самом деле что-то весили. Юра сам распахнул перед ней дверь, наверно, устал ждать, пока Кристина соберется с силами. Она глянула на него исподлобья, но мешок передала — звякнул в его полотняных внутренностях пустой аквариум, оставшийся музеем-памятью от единственной за всю жизнь рыбки.