Контраходцы (ЛП)
— Мы можем спрятаться там!
— Где?
— Там, справа, за валуном!
— Там и трое не влезут!
— Продолжать надо!
— Мы туда доберемся, тростинки наши, гавань нас ждет!
— В задницу, нам ни за что не успеть вовремя! Надо залечь!
— Никому не залегать! Хвосту сомкнуться!
— Аой отрывается... Держите ее крепче...
— Опять впадина! Хорошая впадина! Голгот!
— Он тебя не слышит, Леарх! Ему ничего не слышно!
— Эй вы, в Стае, что разорались!
) Мой голос их наконец присмиряет. Чуть-чуть. В путевых дневниках, которые я читал, учась на писца, фурвент всегда занимал особое место. Он остается активным и непредсказуемым символом смерти. С ним сталкивалась каждая из орд — иногда по целых семь или восемь раз, и каждый писец пытался, в меру своих знаний и умений, извлечь уроки, которые могли бы спасти будущие орды. Это уроки странные, порой сумасшедшие, чаще глубокие и здравые. Они все волнуют этим трогательным приношением, этой ниточкой, которую на кончиках пальцев они протягивают будущему. Как будто даже развеянные, даже сокрушенные, орды все еще глубоко внутри хранили сросшуюся с верой надежду, что одна-единственная из них, позже, дальше, возможно, через столетия и столетия вверх по времени[8], благодаря сложившимся воедино подвигам других, наконец, достигнет Предельных Верховий, и это будет им оправданием — что бы им ни удалось свершить — раз и навсегда. Силы этой связи никогда не познать ни одному убежищному, ни одному фреолу. Она — это то, что поднимает нас каждый день, как поднимается Ветер. Это то, что нас заставляет выпрямляться под градом, под выматывающим дождем, лицом к лицу с порывами стеша — не шатаясь, не ломаясь. Она — то, из-за чего мы ни за что не сдадимся, чего бы это ни стоило, потому что за нами стоят верящие в нас, эти гордые мертвецы, которых мы будем чтить до конца не потому, что они погибли, причем как герои, а потому, что в них жил этот дар, эта яростная уверенность, которую они внушали нам, даже не представляя, на что будут похожи наши лица или наши тела, или наш собственный поход. Что они знали, так это то, что известно и нам: что умирают ордынцы, а не боевой дух. Нам достаточно увидеть поводящую мордой к ветру горсу, или сопротивляющийся порывам самшитовый куст, чтобы инстинктивно понять, в какой стороне лежит мужество. «Жив тот, кто выпрямился и встретил в лицо. Никогда не повертывайся назад, кроме как поссать», — гласил отрывок из дневника 19-й Орды. Мы вышли из Аберлааса, Предельных Низовий, двадцать семь лет назад. Нам было по одиннадцать лет. И мы ни разу не повертывались назад.
‹› Над нами непрерывно проносится сущая песчаная река. Мы дальше не уйдем! Теперь это уже невозможно. Даже если гавань будет в ста метрах — мы ее не увидим, даже если в десяти метрах. Может, мы уже прошли ее... Может, она осталась сзади нас по ветру. Справа, мне кажется... Или слева, откуда мне знать? Откуда мне знать, ради Святого Дуновения? Начинает подниматься неудержимая паника. Обнимаю девушек, у меня сводит в желудке, опираюсь на Альме...
— Подпереть Таран!
— Чтоо?
— Опора! Опора!
— Сомкнись! Все в блок! Блоооок!
x Таран под сильным порывом уваливает под ветер. Ускорение настолько велико, что фланговых механически втискивает внутрь Стаи. Они пытаются держать линию, чтобы защитить тыл. Сов расставил бедра и напрягся. Вся стая закрепилась намертво и держится. Пока что. Воздух изменился — от жидкой гущи до квазитвердой консистенции. Каждая перемена направления ветра бьет по блоку, как молотом. И раздергивает его. Сокольника снова подкосило. Он ползет к своему месту, встает и снова падает.
— Цепляйся, Дарбон!
Сзади взлетают и крутятся сани. Они бьются, крутятся, бьются...
— Отцепите сани! Отпустите все!
— Нет!
— Отпустить их!
— Нет! Внутри шлемы и птицы!
Дубки прицепили карабины от саней прямо на свои сбруи. За их спинами трепыхается по тридцать килограммов снаряжения.
— Поддержите Леарха! Подоприте его сзади!
— Он встает!
— Держите его, он падает! Он на пределе!
) Это был переход, когда даже земля начала выворачиваться пластами. То, что шло на нас, уже не имело формы, а лишь цвет, кирпично-красный цвет — и звук — стылый звук наступающего наводнения. Четыре раза Голгот заставлял нас лечь. Четыре раза он поднимал и тащил нас одним своим голосом, одним своим ожесточением, навстречу ветру, когда ни у одного ордынца из Стаи уже не оставалось силы воли контрить. Голгот — поносите его, коли хотите, только никогда не делайте этого при мне. Он спрашивал и переспрашивал без устали, верный ли курс. И курс был верным. Достигнув предела, при котором уже нельзя было стоять, мы пошли на корточках, избиваемые песком и каменными осколками, ослепшие под кожаными шлемами и шапками, под окутывающими лица кусками ткани, под ушанками и джутовыми балаклавами, смягчающими песочную терку, но не шок от блааста.
На плато обрушилось долгое половодье опустошения, и мы затерялись посреди буша, изможденные усталостью, все в мелких оспинках, совершенно сбитые с толку, в полнейшем ламинарном буйстве, в полнейший его разгар, сквозь кирпичную взвесь промелькивали ветви, массу пыли прорезали немыслимые предметы, возникая внезапно из ниоткуда: пропеллеры, ведра, драные сети, мешки — все, что считалось как следует закрепленным, а теперь отцепилось; все, что считалось достаточно тяжелым и никогда не крепилось — вплоть до корпуса аэроглиссера, тащившегося метр за метром, или призрачной колесницы, которая пронеслась в четырех шагах от Леарха, с заблокированным парусом, без пилота, и помчалась в бесконечный путь к низовьям.
— Там!
— Что?
— Вон там, справа!
— Кто говорит?
— Силамфр! Он говорит, по правую руку!
— Что по правую руку? Там совершенно ничего не видно!
— Слушайте! Слушайте внимательно!
На мгновение я решил, что Силамфру мерещится, настолько вой шнее снова заполонил весь слышимый диапазон. Затем — ничто, коротенькая жалоба-стон, тонкое мелодическое волоконце, едва различимое на грани восприятия, словно выплывшее из грез посреди завывающего гама. Не музыка, не шум, не говоря уже о голосе — нет, повышающаяся и понижающаяся частота, смешанная с ужасным треском, прорезающая его, временами всплывающая над ним, а затем снова погружающаяся в него.
— Что это такое, Силамфр?
— Вы его слышите?
— Едва-едва. Что это?
Из меня чуть сердце не выпрыгнуло, когда до меня дошло. Ревун, да!
Фареол! Фареол гавани! Эолова сирена, которая направляет корабли в ненастную погоду!
— Это он, ага, дрянь такая!
— Ни хрена себе!
— Контрим крабом! Разворачиваемся на правую сторону! Разобраться по местам! Сов, Пьетро, Степ, Талвег и Эрг на линии атаки со мной, Стая позади! Используем лобовой рывок и скользим!
Мы в спешке рухнули, поднялись. Раздались — немного, по-быстрому, разбились на звенья. Мы тащились и тащились, торопясь, как только могли, наполовину утонувшие в песке, вереница бродяг — все еще, впрочем, единое целое.
С большим трудом мы с Голготом и Пьетро нащупали что-то вроде канала, обозначенного через каждые пятьдесят метров просверленными скалами… Звуковые пирамидки! Они свистели на ветру, когда еще не были забиты землей. Мало-помалу, как поврежденное судно, ищущее путь в гавань, мы продвигались на юг, левым галсом, уцепившись за подвывание этих пирамидок — словно за ночного проводника, идущего со свечечкой, — продвигаясь на локтях по открытым местам и бегом, как только местность давала какое-то укрытие.
Когда канал оборвался, остался только трубный звук, всеподавляющий теперь, фареола. Играя в одиночестве сам для себя в безбрежной пустоте буша, нежданный туманный ревун позвал нас к себе — пусть механически, но в этот момент куда человечнее матери, драгоценнее чего бы то ни было. Мы не знали, чего ожидать от гавани, мы мчались навстречу его крику, навстречу этому ностальгическому и настойчивому напеву, когда шквал сбросил нас по склону.