Воздух, которым ты дышишь
Часть 50 из 62 Информация о книге
Я срывалась с проволоки — А страховку сняли. Я ныряла в волну — И не было спасателей. Я пила яд — Не было противоядия. Все, что мы прежде знали, — Все куда-то пропало Между мной и тобой. Все было песней Между мной и тобой. Все было бесчестно Между мной и тобой. Все было стихом, Молитвой, Грехом Между мной и тобой. Я срывалась с проволоки — А страховку сняли. Я ныряла в волну — И не было спасателей. Я пила яд — Не было противоядия. Все, что мы прежде знали, — Все куда-то пропало Между мной и тобой. Но надежда – талант мой, И в пару к нему – терпение. Ждать ведь несложно, если Нечего больше делать. Не уплыло ничто без следа Между мной и тобой, У всего есть цена Между мной и тобой. Все запомним, Забудем, Все друг другу простим Мы с тобой. * * * В молодости я ходила на роду каждый день. Я слушала. Я ждала. Я пообещала музыке, что открою в себе пространство для нее. Я доказала свою преданность – и в ответ музыка вознаградила меня словами, способностью творить. Минуты творчества были заряжены страстностью любовного романа, ибо музыка требовала всего моего времени, всего моего внимания, меня целиком. И пока я служила музыке, она разрешала мне оставаться в ней, погружаться в пространство внутри себя, где она обитала, где времени не существовало. Иные артисты, если они мудры и удачливы, хранят верность своему делу – отдавая ему время и внимание, каких оно требует, – всю жизнь. Но многие из нас сбиваются с пути. Мы прекращаем создавать пространство внутри себя, мы ищем предлоги. После смерти Грасы я не писала музыку двадцать пять лет. Винисиус появлялся, приносил радио, пластинки, вытаскивал в клуб, и это помогало мне слушать, но не создавать. Бывали минуты – точнее, вспышки, – когда я ловила мелодию у себя в голове, возникали слова, и я бросалась записывать их. Мои запущенные жилища были усыпаны бумажными клочкам, как опавшими листьями. Потом Винисиус притащил меня в студию в Лас-Вегасе, записываться с тем молодым самцом, который «тропикана», – и во мне как будто с чуть заметным щелчком открылась запертая дверь. Медленно, много месяцев, я поворачивала ручку, чтобы заглянуть, что там, по ту сторону. Я подстриглась. Начала регулярнее принимать душ и есть что-то помимо черствого хлеба и яичницы. Даже купила новую одежду. Пить я не бросила, но алкоголь перестал быть необходимостью. Я начала сопровождать Винисиуса на студию, хотя сама не записывалась. В те месяцы мне казалось, что я вернулась из долгого изгнания; я смотрела на знакомых некогда людей новыми глазами. Мне было пятьдесят три, Винисиусу – шестьдесят два. Он много курил. Все его лицо было в морщинах, а кок надо лбом давно уже поседел. Он был красив той сумрачной красотой, какой еще восхищались женщины, каждую неделю у него в койке оказывалась новая подруга. Но хотя женщины были новые, песни оставались старыми – Винисиус тоже ничего не писал. Последние два десятка лет он записывал каверы наших прежних песен. Однажды я сидела в студии и слушала, как Винисиус с другими музыкантами-изгнанниками записывает давно уже надоевшие песни, переложенные на «тропикана-твист». Грустные мелодии звучали болезненно-жизнерадостно, как если бы кого-то заставили танцевать самбу с перебитыми лодыжками. – Какая нелепость, – сказала я. Винисиус попросил музыкантов оставить нас одних. – Ну ты и нечто. Двадцать лет просидела на скамейке запасных, а теперь оказывается, что у тебя есть собственное мнение? – У меня всегда было собственное мнение, просто я им не делилась. Я ощутила внутри знакомую резкую боль, словно многие годы я была немая и вдруг заговорила. Стало трудно дышать. Во рту пересохло. Я оглядела студию, надеясь обнаружить бутылку пива, недопитый стакан, хоть что-нибудь. Но в студии был только Винисиус – старый, с седым коком, ссутуленный; он курил, сидя передо мной. Я отобрала у него сигарету и сунула себе в рот. – То, что ты сейчас играл – просто непристойно. Ты слишком талантлив для такого дерьма. – Никого эгоистичнее тебя я в жизни не видел. Я думал, что самая большая эгоистка – Граса, но нет. Это ты. И всегда была. Имя, произнесенное вслух, заставило меня дернуться. – Неужели говорить правду – это эгоизм? Ладно, давай, выставь меня мерзавкой. Мне не привыкать. – Мне не нужна твоя правда. Ты меня бросила. Кухня умер. Худышка после удара не может играть. Домой нам нельзя, потому что говнюки в погонах сбрасывают таких, как мы, с вертолета. Все развалилось к чертям. И где ты была все это время? Сидела в мусорной куче, проклятая зомби. Он вдруг спрятал лицо в ладонях. Я опустилась на колени рядом с ним. – Я здесь. Ты помог мне очнуться. И это хорошо, потому что музыка, которую ты играешь сейчас, – настоящее дерьмо. Винисиус убрал руки и посмотрел на меня мокрыми глазами: – Иди к черту, Дор. – Не могу. Это слишком далеко. – Откуда? – От тебя. Винисиус встал. В студии было пианино, он подошел к нему, со стуком откинул крышку, перебрал ноты. Вернулся с блокнотом и огрызком карандаша, бросил их мне на колени: – Удачная строчка. Запиши. Я покачала головой. Мы смотрели друг на друга, как два тигра, ожидая малейшего движения, сокращения крошечного мускула – как оправдания для прыжка. В дверь студии постучали, просунулась голова одного из студийщиков: – У вас тут все нормально? – Иди домой, – сказал Винисиус, не отрывая от меня взгляда. – Мы с Дор хотим поработать. Только дверь запри. Мы сидели лицом к лицу, как в прежние времена. Мы бились над нотой, словом, бросали, начинали снова. Мы вздыхали, ругались, проклинали, швыряли смятые листы на пол. Мои стихи были грубыми, полными брани. Его мелодии были скудными, скупыми, обрывочными. В юности мы могли сражаться за музыку ночь напролет, но годы здорово прошлись по нам. Через несколько часов мы выдохлись. Потные, обессилевшие, мы сумели выдавить из себя одну жалкую песенку. И мы сыграли ее – от начала до конца. – Что думаешь? – спросил Винисиус. – Катастрофа.