Великий распад. Воспоминания
Часть 3 из 13 Информация о книге
(Сеть южных дорог тогда принадлежала евреям бр[атьям] Поляковым)52. Юдофобство Александра III (переданное им сыну) было тем страннее, что он вверил свою жизнь еврею доктору Захарьину и чутко прислушивался к голосу Каткова, связанного дружбой с Поляковыми53. При нем не мог иметь места Союз русского народа, как и все, выросшее из юдофобства и черносотенства. Остается предположить, что эта черта, наложившая тень на все его царствование, явилась следствием сгущенного, в противовес царствованию Александра II, национализма. Этот сверхнационализм, как единственная самобытная опора царствования, лежал в основе и его германофобства. В пору франко-прусской войны Александр III, тогда еще юный наследник, не называл пруссаков иначе, как «свиньями», предсказывал близкий реванш французов и стал в антагонизм с тогдашним русским правительством и особенно с военным министром Милютиным, опасаясь воинской поддержки немцам. Став царем, он не замедлил изменить внешний вид онемеченных русских войск, удалил от дворца немецких выходцев и повел антинемецкую политику. Отдавая дань уважения своему дяде Вильгельму I, Александр III не выносил Вильгельма II и не мог простить Берлинского трактата Бисмарку. Чтобы не встречаться с железным канцлером, он ездил в Данию морем, а когда вынужден был проезжать через Берлин, на все ухаживания Бисмарка отвечал суровой холодностью. В Эймсе, куда Вильгельм I послал своего внука поухаживать за русским царем, царь наговорил юному Вильгельму дерзостей54. И если Бисмарку не удалось signer en blanc[64] [у] французов, как он об этом мечтал, то лишь благодаря окрику царя: «Руки прочь». Таким же окриком, подчеркнутым ударом кулака по столу, Александр III остановил и вожделения Англии в Афганистане. К англичанам как к расе он был равнодушен, но не прощал им вмешательства в нашу турецкую войну, в нашу политику вообще. Вот почему, когда Гире в шхерах, где царь удил рыбу, доложил ему однажды, что Европа в ожидании решения России волнуется, царь, нанизывая червяка на удочку, проворчал: – Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать55. А немного спустя, в один из приездов в Петербург (за обычной подачкой) кн[язя] Черногорского, пил здоровье «своего единственного друга»… Невысокого был мнения этот русак и о французах. Из Парижа, куда он ездил с отцом с визитом к Наполеону III56, он писал кн[язю] Мещерскому: «Удивительная раса, – вы ему слово, он вам десять. Наполеон любезен… Евгения57 красива… Париж – Вавилон… Умоляю государя поскорее уехать»… и т[ак] д[алее]58… И, тем не менее, он заключил франко-русский союз, заключил его наперекор своим симпатиям и своей внутренней политике, исключительно с целью утереть нос Бисмарку и Солсбери. И, держа руку под козырек, выслушал гимн с проклятьем самодержавию и призывом к революции59. А когда «Гражданин» кн[язя] Мещерского назвал французского посла парикмахером (или чем-то в этом роде), царь утвердил наложенную на него цензурную кару и в записке к своему ментору начертал: «Легче на поворотах!» Волевой царь Александр III был, несомненно, волевой и типичный повелитель, и не один Витте в царствование Николая II вздыхал о «лучезарном» прошлом. Александр III был честен, правдив и ему органически была противна ложь и интрига. (Назначая, напр[имер], государственным контролером известного Тертия Филиппова, сказал, что делает это лишь потому, что против Филиппова была интрига (Половцова))60. Ему были дороги интересы России, и ради них он ломал, как подковы, бюрократическую и царедворческую рутину. Назначив, против всех традиций, на место Бунге Вышнеградского, когда его пугали репутацией последнего, отвечал: – Пусть украдет 10 миллионов и даст России сто… Когда забастовало путейское ведомство, и жел[езные] дороги представляли собой картину, близкую к теперешней в СССР, царь послал разгромить это ведомство инженерного полковника Вендриха (по указанию кн[язя] Мещерского), дав ему полномочия, которых не имел министр61. Когда придворные на него насели с кандидатурой на пост министра путей сообщения таких столпов режима, как креатура вел[икого] кн[язя] Владимира Половцов, принц Ольденбургский, светлейший] князь Имеретинский и другие звезды петербургской аристократии и бюрократии, он призвал к себе надворного советника Витте (опять-таки по указанию кн[язя] Мещерского), только что обвиненного во взяточничестве, и, вручая ему власть, советовал «начхать на врагов». А когда Витте просил его разрешения на брак с м[ада]м Лисаневич, не скрыв, что она еврейка, юдофобский царь сказал: – Женитесь хоть на козе, только приступайте к делу!62 И велел Победоносцеву в три дня развести с мужем м[ада]м Лисаневич. Александр III доверил армию военному министру Ванновскому, не прошедшему Академии Генерального] штаба (что было тогда явлением небывалым). Но когда кн[язь] Мещерский стал обличать порядки военного ведомства, и Ванновский просил государя обуздать подрывающего дисциплину журналиста, царь посоветовал своему министру доказать журналисту, что тот неправ. Александра III к царствованию не готовили. Высшего образования он не получил. Но не он был автором мер против «кухаркиных детей» (как о том теперь пишут)63. Да и были ли эти меры? Насколько помнится, официального запрета к доступу в университеты для лиц податного сословия не было – была лишь «политика» Министерства нар[одного] просвещения. Эту политику создал, еще при Александре II, высокообразованный гр[аф] Д. А. Толстой, поборник классицизма64. Высшее образование в России было аристократизировано еще тогда, когда гремела слава Менделеева, Ключевского, Пирогова и друг[их]. Александр III не помешал, а помог Каткову в основании в Москве известного Катковского лицея65. Он же одобрил проект Витте к основанию в Петербурге знаменитого Политехникума66. И он же всячески поощрял московское купечество к основанию всякого рода клиник. Его министр народи [ого] просвещения (Делянов) был самым доступным из министров, и университетских волнений в царствование Александра III не было. Наконец, и вся земская деятельность по народи [ому] просвещению была стеснена не по указаниям, а как следствие грызни между Победоносцевым и гр[афом] Д. Толстым (тогдашним министром внутренних] дел). Эта грызня между двумя столпами самодержавия, людьми просвещеннейшими по тому времени, привела к тому, что Толстой, чтобы утопить церковноприходскую школу, науськивал земства чинить ей всякие препятствия, а Победоносцев науськивал царя против школ земских. Немного спустя, когда Толстой учредил институт земских начальников, Победоносцев, обучавший Александра III гражданскому праву, публично называл затею гр[афа] Толстого «правовым кретинизмом» и величайшей ошибкой самодержавной власти. И если царь в этом вопросе присоединился к мнению Толстого, против огромного большинства членов Государственного] Совета, списав в своей резолюции очередной дневник кн[язя] Мещерского, причиной тому было не столько его невежество, сколько плохо усвоенная забота о приближении власти к народу. Реформу земских начальников гр[аф] Толстой поручил разработать симбирскому помещику, бывшему ярко-красному, Пазухину67. В проекте этой реформы вначале предполагалось создать агентов исключительно административной, близкой к народу власти – нечто вроде уездных начальников. Присоединение к функциям этой власти – функций судебных, совершилось в последнюю минуту, по совету кн[язя] Мещерского и под влиянием борьбы гр[афа] Толстого с министром юстиции Манасеиным68. Гораздо более странно в этом казусе то, что его допустил либеральный Пазухин, чем то, что склонился к нему мало сведущий в вопросах юриспруденции царь. Царь-миротворец Когда еще жил цесаревич Николай, и юный кн[язь] Мещерский старался поднять в нем интерес к России, «лучезарный» юноша отвечал: – С луны щей не хлебают… Тот же кн[язь] Мещерский с тем же советом обращался впоследствии к цесаревичу Александру. Но угрюмый юноша только мучительно кряхтел. Познать Россию не дано было ни одному из русских венценосцев. Но у Александра III была почти мужицкая сметка, и он проявлял ее каждый раз, когда приходилось защищать русскую вотчину от иноземных поползновений. Александр III и впрямь был «миротворец». Но не по рецепту Александра I и Бриана69. Он не мечтал о пан-Европе. Решив, что сермяжной безграмотной России не по пути с культурной Европой, он замкнулся в блестящем одиночестве. Неблагодарность «братушек»70, цинизм Европы, вырвавшей из наших рук плоды победы 1877 г., – жертвы, принесенные Россией для чужого счастья, обиды, нанесенные немецким насилием близким ему датчанам, а главное – чувство собственной силы, опиравшейся на силу 180-милл[ионного] народа71, внушили ему своеобразную кротость. Так кроток у Толстого Пьер Безухов, так в русской истории были кротки Илья Муромец и Добрыня Никитич. Миролюбие – не заслуга Александра III, как не заслуга его отвращение к авантюре. Если при нем не было ни черносотенства, ни дворцовой камарильи, то лишь потому, что мозг его работал медленно, что желудок его прекрасно варил, что жена его была маленькой, покорной женкой, что дети его играли в детской, что террористы его не травили, что загадка России была загадкой не только для него, но и для русского гения, что при всех опасностях этой загадки к ней тянулись жадные руки и перед ней трепетали могущества. И когда подкравшаяся к гиганту болезнь грозила осиротить и страну, и семью, движением могучих плеч гигант пытался сбросить ее. А не осилив, покорно склонился и ушел, столь же тихо, как пришел, решительно ничего и никому не завещая. Смерть Александра III была столь же скромной и застенчивой, как и его жизнь. И все же, в этой сравнительно короткой жизни и, особенно, в этом коротком царствовании (всего 13 лет) проявилась черта, сыгравшая решающую роль в истории российского царизма и делающая незамысловатую фигуру Александра III до некоторой степени загадочной и, во всяком случае, сугубо исторической. Не столько моральная чистота, правдолюбие и миролюбие отличают этого царя-гиганта от его часто лукавых, воинственных и аморальных предков, а некая измена основному принципу царизма, засаженному в русскую почву Владимиром Мономахом и, казалось, навеки закрепленному там Грозным. Принцип этот выражен поэтом в словах, вложенных в уста Грозного: «То только царство крепко и велико, где ведает народ, что у него один владыка, как в едином стаде – единый пастырь»… Когда 1-го марта 1881 г. над Петербургом раздался зловещий взрыв, и полчаса спустя Зимний дворец окружил народ, когда из подъезда этого дворца вышел престарелый внук Суворова72 с вестью о смерти царя-освободителя, когда от этого подъезда отъехал в слезах новый царь, а вслед за ним отхлынул и мутными потоками разлился по городу удивленный (но не ошеломленный) народ, а к вечеру этот народ устроил по Невскому и Морской нечто, близкое к масленичному гулянию, всматриваясь в мутное петербургское небо, где, по слухам, гуляла зловещая комета (никакой кометы не было), – уже тогда можно было понять, что ни чувства, ни сознания «единого владыки» в русском народе нет. Не было их и в русском правящем аппарате. На торжественном выходе новый царь, обращаясь к этой верхушке русской власти, зарыдал. Рыдали и его приближенные. Но не рыдала необъятная страна, потерявшая «владыку». Старое царствование народ проводил с недоумением, новое встретил с любопытством. К тому, что совершилось и имело совершиться в далеком Петербурге, народ отнесся как к семейной хронике династии, по закону правившей этим народом. Народ любопытствовал. В Петербурге было восшествие на престол, в стране – ожидание милостей и реформ. Le roi est mort – vive le roi![65] Во Франции этим возвещали незыблемость идеи. В России – зыблемость практики. Не «единого владыку» провожала и встречала Россия конца 19-го века, а запутанный во влияниях и настроениях, в случайностях и роковых сплетениях комплекс власти, названный самодержавием. К приходу Александра III комплекс этот ощущался Россией почти болезненно. Самодержавие как державность висело на ниточке. Если в народной толще в этом еще не разбирались, то разбирались в этом слои третьего сословия и вся русская интеллигенция. Трещину между самодержавием и державностью пыталась замазать «диктатура сердца». И не успела. Если бы Александр III после рыданий над прахом отца возвестил о принятии к исполнению воли покойного, расшатанная двуликостью российская державность была бы, может, восстановлена. И народ ведал бы, что у него «один владыка», – один не в смысле единоличности, а в смысле идейной преемственности. Но Александр III понял царскую власть как личную прерогативу, державность как орудие этой прерогативы, а вверенную ему промыслом страну как вотчину, границы и мирное житье коей он призван охранять. Менее всего этот честный хозяин всероссийской вотчины заботился об идейной преемственности русской власти и более всего – о ее практической сущности. Державность и приватность То, что называют реакционностью царствования Александра II Его, выявлялось постепенно, по мере того, как испарялась из этого царствования державность. А державность испарялась не параллельно сгущению деспотизма, в котором обвиняют этого монарха. И Петр, и Александр I были деспотами, не говоря уже о Николае I; но при них не чувствовалось такого падения российской державности, как при последних Романовых. Николай I не вынес геройского падения Севастополя, а его правнук не прекратил партии в теннис при вести о позоре Цусимы73. Кучу ошибок наделали Павел и три его преемника, но царствования их были все же до известной степени державными. И это чувствовал Запад. Обаяние российской державности не могли затушевать вдохновенные, проникнутые ненавистью лекции Мицкевича74 в первой половине XIX века и псевдонаучное русофобство Каутских и Рорбахов во второй его половине75. Несколько жестов Александра III, напоминавших о былой русской державности, приводили в трепет Бисмарков и Солсбери и весь насторожившийся перед восточным колоссом Запад. Но, увы, это были лишь отблески тех молний, что сверкали под стенами Севастополя, на Шипке и у врат Царьграда. Когда русский царь братался с черногорским авантюристом, когда он удил рыбу в финских шхерах, а в Дании упражнялся в цирковой борьбе со своими кузенами, Запад с тревогой на него косился. Но тревога эта исчезла после заключения франко-русского союза. Не потому ли, что этот, казалось бы, серьезнейший акт царствования Александра III сорвал с него ореол державности?!… Союзом с Францией, т[о] е[сть] Востока с Западом, манили русских царей и Наполеон I, и Наполеон III. Перспективы этого союза тогда, на заре 19-го века, были шире, чем в конце его, – тогда ведь дело шло о мировой гегемонии. Но она не соблазнила ни Александра I, ни Александра II – не соблазнила, кажется, потому, что российская державность, не будучи ни у кого под сомнением, не нуждалась в подтверждении. Франко-русский союз Александра III разубедил Запад в самодовлеющей мощи русской державности. Трепетавший при тосте Александра III за князя Черногорского, Запад остался спокойным при тосте его за Францию. Мало того: в ответ на франко-русский союз Австрия развернула свои планы на Ближнем Востоке, Англия – на Дальнем, а Германия – и тут и там. Ведь только после тостов Кронштадта и Тулона выглянул впервые призрак мировой войны. Франко-русский союз был расценен человечеством не только как признак слабости России, но и как вульгарная денежная сделка76. Вопрос этот еще не назрел для истории. Но, кажется, и теперь уже можно сказать, что сила России в ее одиночестве. А это одиночество подсказывалось державностью русских царей. Если державность в управлении страной идентична идейности и преемственности, знаменуя собой некое сращение воли одного с волей коллектива, некое растворение настоящего в прошлом и будущем, проникновение в историю своей страны и просочение ее философией, то такой державности в Александре III было не только меньше, чем у его отца Александра II, но даже меньше, чем у его деда Николая I. Александр III был типичным индивидуалистом, не впитывавшим соки своего народа и не воплощавшим собой его истории, а, наоборот, посылавшим соки своей личности возглавлявшемуся им народу, – был царем, делавшим историю России. И это при всей его честности, прямоте и благожелательности. Рисунок этот повторился в его сыне Николае II. Но первые штрихи его наложил Александр III. Отвергнув психологию своего народа (стремление к свободе), он стал на страже его физиологии – т[о] е[сть] этнографического и географического единства. Александр III ни в каком случае не допустил бы Россию до войны; да при нем никто бы и не решился ее начать. Но этим и ограничивалась державная воля этого венценосца. Что делать с миром, как использовать капитал русского величия, нажитый мирным трудом, он не знал. Да и знать не хотел. Ибо – «с луны щей не хлебают». С гораздо большей рельефностью приватность царствования Александра III проявилась в его внутренней политике. Преднамеренной реакционности, как уверяют левые круги России и Европы, в нем не было, – была только инертность доброго, хотя и заблуждавшегося хозяина, был уклон физически сильного и морально уравновешенного семьянина к довольствованию тем, что Бог послал. Лишенный личного честолюбия, в отличие от своего сына, Александр III не был честолюбив и для России. Православие, самодержавие и народность В царствование Александра III эти три устоя царизма потерпели, в той или иной степени, значительный сдвиг. Реформы Александра II православия не коснулись. Фундамент русской гражданственности осторожно (умышленно или нет) обошел церковную ограду. Вслед за гражданственностью обошла эту ограду и русская культура. Об этом возвестили из зала министерства народного просвещения первые бунтари русской церковности – участники религиозно-философских собраний (Розанов, Мережковский и Ко)77. На одном из последних собраний этого общества один из его столпов заявил: – Церковь перестала себя чувствовать госпожой мира. И вступила в борьбу с культурой, несущей положительную концепцию жизни, но уже не религиозную… Открытие это было сделано при сверхреакционном управлении Россией Сипягиным, под благословением высших иерархов православия (тогда же Розанов прочел свой доклад, высмеивавший «Сладчайшего Иисуса», а Мережковский возвестил эру «оплотнения духа»). Русская революция началась с церковной ограды. И спасовал перед ней сам Победоносцев – спасовал после того, как сдвинул русскую политику от Лориса к гр[афу] Толстому. Восприняв из рук Победоносцева самодержавие, Александр III потерял православие. От первого звена уваровской формулы остались лишь внешние его атрибуты, с канцелярией в стенах Св[ятейшего] Синода и сонмом чиновников в клобуках и без оных. Православие как «устой» русской государственности было к концу XIX-го века изжито. Да и весь этот век прошел для православия в ряде компромиссов с самодержавием. Кое-как перевалив за схизму Владимира] Соловьева, за «паралич» Достоевского, за толстовство и всякого рода церковные бунты, православие стало привеском к самодержавию. Выветренная от церковности, неограниченная власть представляла собой нечто вроде топи, по которой в поисках выхода Александр I бросался от Сперанского к Аракчееву, от Татариновой к Фотию78. На эту топь вступил Николай I с дубиной, а Александр II – с реформами. Александр III не решился ни на дубину, ни на реформы. Понадеявшись на свои сильные плечи, этот гигант захотел протащить на них оба «устоя» русской государственности, решительно ничем, тогда уже, кроме свода законов, не спаянные. А его непосредственной заботой стало самодержавие. Чем же оно оказалось в руках, гнувших подковы? Рычаг неограниченной власти не был при Александре III укреплен ни на одной прочной точке. Власть лежала возле царя, как его корона и скипетр. Александр III любил домашний уют. К этому домашнему уюту он приладил и самодержавие. Будучи добрым хозяином доставшейся ему бескрайней вотчины, он обходил и объезжал эту вотчину со сворой приближенных и с кремневым ружьем – не решаясь проникнуть вглубь ее. Девиз брата: «с луны щей не хлебают», был и его девизом. Щи он заменил московским калачом. Познание России – русским кафтаном. Самодержавие как идею и историческую фазу он вместил в два слова: «быть по сему». Один из братьев Поляковых, получив звезду и чин тайного советника79, восклицал: – Ах, самодержавие, что это за сила! Европа может сгнить, пока ее парламент раскачается, а у нас – «быть по сему!» Указ в десять строк, и вся деревянная Россия перестроится в каменную, соломенные крыши сменятся железными, и каждая изба потонет в цветнике. Под самодержавием Поляков подразумевал державность. Но именно ее-то в самодержавии Александра III и не было, ибо, если бы она была, то раньше соломенных крыш следовало бы сменить весь внутренний строй России, вместо цветов насадить гражданственность, а вместе с грамотностью дать продолжение и увенчание реформ Александра II. Александр III стоял перед дилеммой: продолжать дело своего отца, т[о] е[сть] пожертвовать самодержавием ради державности, или пожертвовать державностью ради внешних форм самодержавия? Послушав своих советников, он выбрал второе и, будучи честным, старался пронести эти формы сквозь недоступные ему загадки русского сфинкса. И, наконец, – народность! Внешность Александра III, его сила и простота давали повод считать его в полном смысле слова царем народным. Репутация эта укрепилась за ним и на Западе. Но в чем же после раскрепощения 120 мил [лионов] рабов, когда открылось необозримое поле для превращения этих рабов в свободных граждан, в чем проявилось народничество этого царя? Мы не склонны здесь нанизывать меры, продиктованные царю дурными советниками. Ошибались и правители Запада. Однако при всех ошибках Людовика XVI, Филиппа Эгалитэ80, Гогенцоллернов, Габсбургов и других западных владык, их стремление к повышению народного благосостояния и поднятию гражданственности с целью опоры власти на народ было несомненным. Революции на Западе делались не народами, а скорее, вопреки воле народов – третьим сословием. Что сделано при Александре III для укрепления в народе его гражданских и имущественных прав, т[о] е[сть] для создания в нем прочного фундамента царской власти? Если не считать института земских начальников и учреждения Крестьянского банка как орудия борьбы Витте с дворянством – не было сделано решительно ничего81. Зато – водочная монополия, отравившая народ, и церковно-приходское обучение, скомпрометировавшее земское, наряду с эксцессами произвола земских начальников, отшвырнула 120 мил[лионов] бывших рабов к временам его рабства. Достаточно прочесть книгу одного из бывших земских начальников – Родионова («Наше преступление»), чтобы осознать, чем стал русский народ, «осенивший себя крестным знамением», под дланью правдолюбивого и трудолюбивого хозяина русской вотчины82. И самые экономические реформы Витте, начавшие в России эру государственного коллективизма, разве они были направлены к поднятию народного благосостояния, а не к оборудованию денежной силой никшего самодержавия?! У Александра III были: чувство власти, чувство миролюбия и чувство народной стихийной силы. Но эти чувства, не будучи переработаны в горниле сознания во всепоглощающий долг, в основу мировоззрения, в логику бытия, ни к чему его не обязывали. И консервативность, и самобытность этого венценосца были явлениями случайными, не имевшими корней в прошлом и не устремленными в будущее: как ни молод он был в эпоху великих реформ, он не только против них не протестовал, но, вместе с братом своим Николаем, разделял преклонение перед ними. Как ни антипатичны были ему немцы, он сознавал, что без них русскому материальному прогрессу не сдвинуться. Приходится допустить, что и консерватизм, и национализм этого царя были явлениями, не связанными с державностью и народолюбием, а со свойствами личности. Более чем Людовик-Солнце, Александр III мог сказать, да и говорил себе: «Государство – это я»83. Глава III Император Николай II Я уверовал в себя… Из письма Николая II к кн[язю] Мещерскому в 900-х гг.